С  О  Д  Е  Р  Ж  А  Н  И  Е:

        **  п у б л и к у е т с я   в п е р в ы е

 

 

 

ПРАВО НА ТВОРЧЕСТВО

Если творчество инфантильно, оно прощается автору так же легко и возбраняется так же сердито, как курение подростку. Неподдельное творчество поначалу остается неузнанным. Это потому, что мы все участвуем в глобальном творческом процессе - творческой эволюции всего космоса - и в силу его непрерывности этот процесс практически неуловим. Изменения, которые происходят в окружающем нас мире, глубинны. Они совершаются на молекулярном, труднонаблюдаемом уровне. Они до поры до времени не частотны и не представительны. Нужно мужество, чтобы поверить, что за ними будущее.

Предугадать будущее способна лишь творческая интуиция, которой нельзя обучить, которую можно только вырастить, как выращивают на окне кактус или лимонное дерево.

Что понимаем мы на языке растений, что видим в их росте? Только сам рост. Чем и как ощущает себя растение, непереводимо на наш язык. Мы наблюдаем циркуляцию воды по его сухоньким прожилкам, движение, рост и деление клеток. Но наше сочувствие ему никогда не прорывается сквозь наше самодовольство. Как же, ведь мы высшие, а они низшие.

Мы никогда не сосуществуем с ним на равных, а, в лучшем случае, оказываем покровительство. И тогда природа, сделавшая нас наследниками всех животных и растений, учит нас сравнением нашего разума с разумом травы - унижением, низведением с социальной лестницы на уровень растения (разве не завидует человек, которого идут убить, деревьям, траве?). И, в сравнении с нашим, разум травы оказывается более точным, более скупым в своих проявлениях, но и более бедным. Трава словно бы живет не своим умом.

Но выживание и жизнь - не одно и то же. Чем выше выживаемость организма, тем больше различных ситуаций кажутся ему одинаковыми. Он теряет способность дифференцировать. А жизнь, безусловно, - это непрерывно растущее многообразие форм. Живой уступает камню в выживаемости, но превосходит в жизни.

В конце концов вся наша уже немолодая и еще не печатаемая поэзия будет напечатана с той же неизбежностью, с какой печатаются коды живых организмов, как единое волевое движение всего организма нашей растущей литературы, все еще летающей во сне. И здесь требуется точность. Мы пишем, и неотступно за нашей спиной стоит, заглядывая нам через плечо, ожидание вознаграждения за наш самоотверженный труд. А надо работать безоглядно, как работают деревья.

 

Будущее гораздо старомоднее, чем это представляется нам. Сиюминутному человеку кажется, что впереди полное раскрепощение ожидает если не его, то грядущие поколения. овладеть стихией, порвать с ограничениями, которые навязывает жалкая оболочка - в известном смысле это удается. Будущее приносит умение летать, умение видеть происходящее за тридевять земель, управлять сложнейшими приборами на непредставимом удалении. И все же будущее не освобождает от необходимости ходить по асфальту, от стояния в очередях, от взаимной невежливости в общественном транспорте. Побеждается страшная болезнь, но появляется новая, еще более страшная и неуловимая. Оканчивается война, но она не исчерпывает всех войн, и они вспыхивают - то ближе, то дальше. История, перед которой мы вес преклоняемся, в действительности оказывается бегом на месте. Что-то меняется в темпе бега, античные сандалии заменяются на кроссовки, туника - на спортивный костюм фирмы "Адидас", но бежит все тот же самый человек - у него одно сердце, и оно слева, пара легких, единственный рот с потрескавшимися от частого дыхания губами и два широко раскрытых глаза, от напряжения готовых выпрыгнуть из орбит.

Экспансия не знает предела, она хочет распространиться на весь материальный мир - а он бесконечен. Но скорее подавляющее большинство народонаселения человечества вскарабкается в спортивном азарте на самую высокую горную вершину Джомолунгму, чем каждый из нас научится разбираться в себе. А в себе победы не обладают полнотой без поражений, приобретения - без потерь. Творчество, метящее только в будущее - несостоятельно, а изнывающее по прошлому - склеротично. Никто не высчитал пропорцию, которую необходимо выдержать между традиционностью и новаторством, чтобы достичь совершенства. И создавал ли человек когда-либо нечто совершенное, что отменяло хоть что-нибудь из предыдущего? Не прошлое или будущее приносит писатель, а себя, свою неповторимость, то есть такое состояние, когда внутренняя необходимость размывает навязанную извне регламентированность. С неповторимостью утрачивается болезненная восприимчивость к делению мира на новое и старое, прошлое и будущее. Становится ненужным соревнование. Это и есть конец истории, ее власти, победа над временем, над нудно тикающим будильником.

А читатель, помогает ли он в этом разобраться? Он знает еще меньше, чем писатель. Читатель избалован писателем, заискивающим перед ним и жаждущим у него успеха. Мне нет дела до такого читателя. Писателю необходим собеседник, соучастник, сопереживатель. И такой читатель узнается в хоре недобросовестных мнений по одному единственному качеству - самозабвению.

 

 

ПОЭМА ВЛАДИМИРА АРИСТОВА
"БЕССМЕРТИЕ ПОВСЕДНЕВНОЕ"

 

Это ровная-ровная, очень ровная и очень красивая поэма, ведущая к энтропии - к тепловой смерти, к тому же хорошо обставленной. К смерти в античном храме с гладко отполированными алюминиевыми коринфскими колоннами, увитыми чопорным металлизированным плющом.

Здесь все подчинено необыкновенно гармоничной, изысканно украшенной скуке, возведен алтарь скуки, и она тлеет,

"Как пламень медлительный в вещи погасшей..."

Отсюда не хочется уходить, ведь это комфортная, изобретательно варьируемая скука, скука Божьего творения, тяготящегося дарованной ему жизнью и на разный лад многократно вопрошающего:

"Где ты был, когда жизнь свершалась?"

Это скука неизбежная, берущая свое начало в атавистическом родстве двух материй - органической и неорганической, в происхождении жизни из неживой материи.

Это скука всякого животного, сводящая ему скулы, когда оно отвлекается от забот о хлебе насущном. Это свойственная нам всем скука.

Вот почему при прочтении поэмы не пробуждается ничего из того, что требует усилия для своего пробуждения. Так чувствовать, как настраивает эта поэма, человек умел всегда, по крайней мере задолго до своего появления. в самом деле, кому из нас незнакомы эти ощущения?

"Нет, не хочу угасать я вместе с другими вещами...",
"Нет, из сна этой ночи уже не вернуться...",
"...ночь без запаха, ветер без запаха...",
"...больше мне нечего вспомнить оттуда."

Ландшафт этой поэмы - пустыня, где одинаковые песчинки энергии содержатся в одинаковых песчинках материи. Здесь привольно мог бы жить ангел смерти Азраил:

"И твой профиль орлиный
под небесным огнем
и черной смолой пустынь",

но человеку необходимо, чтоб в этой пустыне поставили хотя бы стул.

И вот на этом неприспособленном для жизни ландшафте начинают возникать миражи городов, которые при приближении исчезают.

"Город прощального солнца
Весь протянутый из длинной рельсовой влаги росы".

Разумеется, что в городах этих ничего не происходит, здесь все уже произошло, все в прошедшем времени, все статично. И поэтому эти миражи заманчивы, подобно тому как брошенные в древности необитаемые города заманчивее городов, в которых мы всю жизнь живем, с самого рождения. И поэтому взятые, каждая отдельно, детали этого миражного мира соответственно внешне привлекательнее вещей мира материализованного:

"Только контур вещей увидишь - их пылевой горизонт
И отсвет стены, хранящей дрожание тени гвоздя,
И в заброшенной комнате
Струны ракетки ночной,
Отпить эту пыль от паркета
сквозь прозрачные прутья
Сквозь гибкий их звон
В зарешеченной тайной гитаре
От мягких комков мячей,
Что лежат в глазницах
Редимыми пятнами белизны на полу".

Но основной недостаток этих миражных предметов не столько в их нематериализованности, сколько в том, что, какими бы они красивыми и многочисленными ни были - ну, например, как следующие:

"Вот открытая до истока вещь,
Ты меня ждешь
Томительней тени от лестницы
прислоненной за дверью",

или

"Рядом с нами замершей жизни сосна,
Скаты звонкие черепицы,
планеризм чешуи",

или

"Только оболочки на весу тополиного пуха коснуться
Волосяного, с темнозелеными, меркнущими
зернами в глубине",

и еще многие другие - все они не способны соединиться в какую-либо последовательность, а без нее, сколько ни листай поэму, все кажется, что читаешь на одной и той же странице.

Мне хотелось бы уйти от того, чтобы вдаваться в онтологию, дать определение этого произведения, и не только этого произведения, потому что я уверен, что ученные еще опровергнут Коперника и докажут, что Земля держится не на трех китах или слонах, неважно, и что она плоская.

И вообще, для того, чтобы рассказать, как устроена поэма, нужно рассказать, как устроен весь мир.

Поэтому я не стал перечислять метафоры, показавшиеся мне удачными или неудачными, а только некоторыми, взяв их поэмы, проиллюстрировал свое выступление. Еще можно было бы много и долго говорить о необыкновенной музыкальности этих стихов, если б это могло само по себе что-нибудь значить, или об их интонационной прелести. Но мне не хотелось бы утомлять вас подробностями этой монументальной вещи. Все, что я мог бы сделать и уже сделал - это с большим или меньшим успехом попытаться передать вам ощущение от ощущения, возникшего у меня при ее прочтении.

Ее размытый фокус, в котором нельзя никого увидеть:

"Где улыбочки человеков полумесяцами
                    плавают среди бликов,
Среди бляшек и блуз беловатых,
                    проявленных в темноте воды",
"Кто отвел толпу
                    на предел, достижимый биноклем?"

Ее доводящую до анемии грусть, в которой столько же прозрения, сколько невидения.

И, главное, ее магнетизм, связанный с глубоко лежащей в каждом из нас тяге к энтропии, при которой все равны, нет иерархии и всем достанется по кусочку ровного и скучного достоинства.

 

 

"ОДА НА ПОСЕЩЕНИЕ БЕЛОСАРАЙСКОЙ КОСЫ,
ЧТО НА АЗОВСКОМ МОРЕ" ИЛЬИ КУТИКА

 

С тех пор, как Чарльз Дарвин произвел человека от обезьяны, люди стали напрягать свою память, стараясь вспомнить, как это с ними случилось. И сразу возник соблазн пройти путем мандельштамовского стихотворения "Ламарк":

"...на подвижной лестнице Ламарка
я займу последнюю ступень".

Пройти цепочкой мутаций в обратном направлении, вернуться в море, которое в наше распоряжение любезно предоставляет Илья Кутик, и свернуться в улитку, припоминая, как в этом качестве когда-то мы себя чувствовали.

И вот уже человек - наш современник - с грехом пополам сумевший вспомнить что-то из своей эволюции, превращается из человека в мутанта с правой стопой в виде ласты, с левой рукой в виде крыла, до пояса он рептилия, а на спине у него хитинный панцирь, и тут он несомненно напоминает Грегора из повести Кафки "Превращение".

"Вот так играя возле глаза
калейдоскопом, можно сразу
увидеть всех формаций связь..."

Такой мутант и есть читатель "Оды на посещение Белосарайской косы, что на Азовском море". Может быть, это обобщенный образ вообще современного и даже несколько будущего читателя, которому ничего не стоит вслед за Ильей Кутиком подняться в небо, дышать жабрами на дне морском; и для него Айвазовский - старая пучеглазая рыба.

Душа этого читателя питается светом, как хламидомонада, и живет взглядом, обращенным вспять:

"...взгляд этот силой эхолота
всю память смерит в глубину,
но глубина не даст ответа,
там вместо дна струится Лета
и эхо гасит о волну".

Горячая, только что вылепленная генетическим кодом, детская память ностальгически передана в самой существенной и лучшей, на мой взгляд, 15 строфе:

"И видит сквозь ячейки эти
Тот нижний мир, чей темный фас
увидеть могут только дети
однажды в детстве, в мертвый час,
когда загнув матрас на вате,
у изголовья на кровати
глядят в предчувствии вины
сквозь сетчатый матрас железный
в такие ветреные бездны,
откуда и приходят сны".

По следам этой памяти легко проникнуть за пределы родства с живой материей и вспомнить мир в эпоху доисторических мировых катастроф, страшных, как щелчок пальцев:

"...и, как сграбастанная скатерть,
морское дно съезжает в кратер
той бездны, где не видно дна".

И еще:

"...и, сбившись в кучу, как отары,
с обрыва все ее Сахары
лавиной в мрак оборвались".

И все же кому-то может оказаться лень напрягать свою память с тем же усилием, с каким это делает Илья Кутик и с каким это необходимо, чтобы увлечься его "Одой". Провокация обыденного сознания, которую эта "Ода" собой являет, слишком провокация, чтобы растормошить эту лень.

Еще один недостаток этой вещи в том, что в ней, как в переполненном автобусе, происходит взаимное тисканье формы и содержания, то есть не достигнута пластичность, снимающая их противопоставление. Наталкиваешься на неприятные непопадания ударений:

"...толчками свОей бурой крови..."

или

"...на выдох, кОгда минет вдруг..." и другие,

тем более нелепые в вещи, решительно идущей на отрыв от общей массы писаний и демонстрирующей самостоятельность своего усилия и потенции. В подтверждение последнего я мог бы привести много красивых цитат, если бы не боялся попасть в тривиальную схему вежливости: поругал - похвали.

Что же касается самого стиля в его отношении к Илье Кутику, то мне кажется, что в стихах "Оды" отсутствует оскорбленное чувство собственного достоинства, отчего стиль для Илья всего лишь эстетика, которая дана ему в ренту.

Наконец, что такое "ода"? Это Ломоносов, притащивший в стихосложение точильный станок Петра I - единственное, что сохранилось от этого великого царствования. Корреляция нынешней ситуации с русским барокко - это лишь часть догадки о нашем времени. У нас в крови насильственный классицизм.

Всякая генерация поэтов должна вызвать к жизни генерацию читателей. И для Ильи Кутика, как и для меня, решающей может оказаться жизнеспособность нашего читателя. Выживет ли он в условиях, когда снова поднявшись по "лестнице Ламарка", он вползет в свою квартиру, влача - как свидетельство неизжитости воспоминаний о брюхоногих - туловище улитки, оставляющее на полу маслянистую слизистую дорожку, и от него с опаской отстранится собственное дитя, а жена снова примется пилить за маленькую зарплату.

 

 

ПАРЩИКОВЕДЕНИЕ

Поэзия Алескея Парщикова насквозь архаична. Это диагноз. И страдает она капитальностью изложения. Ее громоздкие массы - пережиток болезненных воспоминаний об отечественном средневековье. Она суперархаична. Она порывает всякие связи с античностью - ведь не принимать же за античность вульгарную латынь средневековой Европы.

Будущее конспективно. Оно заряжено агрессивным интеллектуализмом. Оно осуществляет экспансию - это и есть конспект форм, которые разовьются впоследствии.

Но поэзия Парщикова полярно противоположна конспекту. Она стремится вобрать в себя весь опыт предшествующих литератур как бы с целью усовершенствовать их и дать тот последний образец, который и будет обладать всей полнотой завершения.

Он кормит нас искусными муляжами - заведомо несъедобными. В геральдике его можно было бы изобразить кентавром, скачущим во весь дух, с лицом, обращенным вспять.

Агрессивный интеллектуализм Парщикова пошел не в глубь - в конспект, не вширь - в повествование, а по диагонали. Это косящая траектория, стремящаяся подрубить под корень все наши читательские потуги противопоставить ей что-либо. Это направление, стремящееся не оставить нам и мизерной надежды уважать себя, предполагать, что мы способны еще хоть что-нибудь понимать.

Это литература, убивающая своего читателя, убеждающая его посредством неоспоримых доводов в том, что он давно уже умер. Что литература - это то, что пишется, а не то, что читается.

Поэзия Парщикова - это не то, с чем можно не считаться. Но принять ее - выше человеческих сил.

У этой поэзии не может быть читателей, но у нее могут быть слушатели - травы, деревья, кустарники - весь растительный мир. Эти стихи можно читать вслух, обращаясь к ним, и эти стихи будут представлять собой полную гармонию со слушающими их растениями, реагирующими легким шепотом, легким волнением листьев, чуть заметными кивками - самым сладостным для сочинителя одобрением.

В этом обращении есть смысл и последовательность. Писать стихи травам и растениям так же естественно, как в XIX веке обращаться с дворянскими стихами к неграмотному порабощенному народу. Это последовательное, неизбежное продолжение гуманизма. Это демократизм, вышедший на пленэр, на широту отечественного пейзажа.

Болезни передаются через поколение - от дедов к внукам. Современная литература получила в наследство туберкулез Антона Павловича Чехова. Выстрелом из пресловутого ружья, повешенного им в прихожей русской революции, до сих пор не рассеявшимся едким пороховым дымком она отравила себе легкие. И теперь ей прописаны Парщиков и моцион. Ей полезно выйти подышать на воздух, на пейзаж, где форма растет неотрывно от содержания, поглощая углекислый газ и выделяя кислород.

Советской поэзии перешли по наследству Маяковский, Заболоцкий, Мандельштам. Но имели ли они продолжение? Разве что продолжателей. Современная поэзия получила прививку несамостоятельности, приуроченности к мировым событиям. Она не опережала, а поспевала за ними. Она дышала спертым воздухом, в котором и гнездилась убивающая ее чахотка. И вот наконец-то Парщиков - здоровый, хорошо проветренный, необязательный ни к датам, ни даже к чтению. Достаточно прогуляться среди трав, наслушавшихся его стихов, и в легких твоих начинается оздоровительный процесс.

Я зачитываюсь Парщиковым. Разве виновата его поэзия в том, что выдышан весь кислород и, чтобы хоть как-то оздоровить атмосферу, ей приходится дышать углекислым газом? Ей ничего не остается, кроме как добровольно отравиться. Но будучи сама отравленной, она лечит других. Это лечебная поэзия - литературный серные ванны.

Когда я начитываюсь Парщиковым, шире становится объем моих легких.

 

 

АНТИМАНИФЕСТ

 

Будь Моцарт и Сальери нашими современниками, они не узнали бы сами себя. И Моцарт, думая, что он Сальери, отравил бы Сальери, подозревая в нем Моцарта.

В этой путанице никакая приверженность художественному методу, как и вообще всякая эстетика, сама по себе не способна гарантировать, что отравлен будет именно Моцарт.

Это в начале века, в эпоху бурного развития форм и содержаний, провозглашение какой-либо эстетики автоматически приобретало значение этического акта. В наше время для достижения такого же эффекта эстетика с неизбежность приходит к выводу о необходимости самоубийства. Тогда этика ввиду безысходности и из уважения к покойной принимает некоторые ее функции, воспитывая творческую интуицию, которая неминуемо вложит в ножны Сальери инстинкт убийцы.

Сейчас, когда противопоставление форм и содержаний превратилось в анахронизм, развитие приобрело глубинный, труднонаблюдаемый, сущностный характер, и творческие функции от интеллекта - этого неутомимого классификатора и созидателя форм и содержаний - перешло безвозвратно к интуиции.

Поэтому теоретическое оформление какого-либо художествен-ного направления свидетельствует прежде всего о том, что мы присутствуем при кончине данного направления.

Никакая теория не может быть претворена в жизнь, не претерпев таких изменений, которые бы не изменили ее до неузнаваемости. И только задним числом теория может быть выужена из какого-либо художественного явления в утешение тем, кто это явление осуществлял. И тогда она приравнивается к награждению посмертно.

Таким образом, теория, возникшая до полового созревания обосновываемого ею направления - мертворожденная теория. А направление это может выжить, только согласившись на немедленную ампутацию теории.

Теоретической авторитетности творческая эволюция противо-поставляет аутогенез души, саморазвитие, не имеющее причин и осуществляющее то самое единственно возможное следствие, которое обжалованию не подлежит.

На основании вышесказанного я прихожу к следующему заключению. Жизнеспособным является такое художественное направление, которое становится действующим задолго до того, как манифестируется. У него нет настойчиво пропагандируемых идей, оно формально не объединено, и все же воспринимается, как нечто единое в своих достаточно не похожих друг на друга и неравноценных частях.

Что же касается художественных методов, то, хотя они и могут быть заявлены, тем не менее они не воплотимы. А если какой-либо художественный метод, вопреки высказанному мной недоверию, будет когда-либо существовать, то будет ли он соответствовать тому, чем был заявлен - Бог весть.

 

 

ПУШКИНСКАЯ РЕЧЬ

(к 187-ой годовщине со дня рождения)

 

Пушкин жалок и довело его до этого пушкиноведение. Оно пришло к заключению, состоящему в том, что Пушкин должен был жениться не на Гончаровой, а на пушкиноведах - и судьба его была бы счастливее. Уж они бы не завели шашней с Дантесом. Пушкиноведы сделали все от них зависящее - и это им почти удалось - чтобы посмертно развести Пушкина с Натальей Гончаровой-Пушкиной-Ланской и женить на себе. И теперь Пушкин не может сходить по нужде без восхищенной интерпретации этого поступка со стороны влюбленного пушкиноведения, дающего толкование даже его позе. Порядочному человеку уже стыдно показаться с Пушкиным на люди.

Друзья Пушкина тщательно отфильтрованы, каждый знает свое место и ведет себя прилично. Но мне симпатичнее апокрифичные друзья Пушкина, например, Хлестаков, который был с поэтом на дружеской ноге. "Ну, как дела, брат Пушкин?", - бывало спрашивал он при встрече. "Да так как-то все", - стесняясь своей небогатой событиями жизни, отвечал поэт.

К истинным друзьям Пушкина я причисляю Никанора Ивановича Босого. Он видел в Пушкине возможного члена жилтоварищества, председателем которого являлся, а не абстрактное "солнце русской поэзии", которому вроде бы все обязаны, но никто ничего не должен.

Сам я не набиваюсь к Пушкину в знакомые. Он мне не интересен. Это, однако, не мешает мне уважать в нем человека и не уважать тех, кто, приписывая безоговорочное совершенство Пушкину, думает узаконить собственные изъяны.

По совести, Пушкин слабый поэт. Ни для кого не секрет, что еще в лицее лучше него стихи писал Илличевский. А впоследствии Пушкин писал так же плохо, как до него Барков, а после - Бенедиктов. Размеры, которыми он пользовался - не разнообразны. Ямб, хорей, реже трехдольник - и все. Он не гнушался женской рифмой. Рифмовал глаголы в инфинитиве, на -ить. Сюжеты его произведений примитивны. "Евгения Онегина" можно пересказать в двух словах. Его проблематика пестрит общими местами. Трактовка им исторических сюжетов с научной точки зрения не выдерживает критики. Ни Годунов, ни Сальери не виновны в том, что он им приписывал. Как литератор Пушкин не обладал должной широтой и независимостью взглядов, способностью выходить за пределы собственной эстетики и, как известно, проглядел Тютчева. Фраза в письме брату, что очередное петербуржское наводнение - прекрасный случай подмыться тамошним дамам - вершина его метафорического ряда.

Секрет Пушкина давно разгадан. Общеизвестно, Пушкин был баловень судьбы. Он беззастенчиво одалживался у Державина, Жуковского, Карамзина - и они за это не были на него в претензии. И хотя всегда было крайне соблазнительно пойти по его стопам - никому из последующих поэтов, одалживавшихся в свою очередь у Пушкина - это не удавалось. Прав был поэт Рюхин, "стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие".

Сегодня Пушкин девальвирован по вполне объяснимой и простительной писателю причине - он не вполне против собственной воли попал в литературные генералы и заслужил от галерки выкрика "на мыло!". Да что там галерка, о Пушкине у нас может высказаться даже ребенок. Я тоже читал в детстве большого формата "Евгения Онегина" и рассматривал черно-белую картинку, на которой фрачные фигуры расставлены на снежном дуэльном поле. Я так и не запомнил, кто там стрелялся - Пушкин с Онегиным или Ленский с Дантесом. По крайней мере, Пушкин в глубине души мнил себя Онегиным, что помешало ему предугадать в Ленском свою участь. Эта роковая в его судьбе книга - теперь чтение для подростков.

Доступность Пушкинского гения сродни впечатлению человека, учившегося говорить по-французски и обескураженного по приезде в Париж мизерность своих достижений, поскольку даже дети там говорят лучше него. Сегодня пушкинский язык доступен и дитяти. Пушкин - мираж, и надо обладать сомнительной доверчивостью, чтобы искать у него рецептов успеха.

Лично для меня оценка роли Пушкина в отечественной поэзии не имеет никакого значения. Не исключено, что для других, кого люблю я, Пушкин не так безразличен. Но это их дело. Слишком кропотливая забота о корнях так же нелепа, как и старательное их подрубание. Но мне ли - человеку ХХ века - кичиться генеалогией, уходящей в прошлое на незначительную глубину в каких-то 200 лет? Я легко могу проследить свое родство с рептилией, чей отпечаток лапы найдет в каменных отложениях третичного периода и выставлен в Британском музее.

Пушкин неактуален. И нет ничего кощунственного в невнимании к нему, тем более, неизвестно, расшевелили бы мы в свою очередь его любопытство. А в невзаимной любви к гению есть нечто унылое - не будем оспаривать ее у старых дев. Так что в заключение мне остается воскликнуть:

Пушкин умер, да здравствует Пушкин!

 

 

OБНАРУЖЕНИЕ ИСТИНЫ

 

Стихи находятся сейчас в сфере притяжения авангарда. Они сопротивляются ему до известной степени приличия, ровно настолько, чтобы не потерять уважение к себе и сохранить минимум представления о самостоятельности, в остальном с наивностью обманутой девушки готовые отдаться беспредельно.

Чем прельщает их авангард? Защищенностью. Готовностью на все ради сохранения достоинства. Почему же традиционности предпочтен авангард? Почему по представлению молодых авторов авангард лучше сочетается с защищенностью?

Авангард подразумевает адаптированность мира автору, а не адаптацию автора миру. Здесь возникает иллюзия или действительно возникает подчиненность всего этого неудобного мира по отношению к индивидуальности.

Разве может это не прельщать? Разве ради этого не стоит сделать над собой, на первый взгляд, небольшое усилие - отказаться от незначительной привычке: упорядочивать окружающий тебя мир? Ведь все равно одинаково обманчиво как впечатление того, что, упорядочивая этот мир, ты понимаешь его, так и впечатление, что, не упорядочивая, ты способен не упустить из виду его непрерывную изменчивость.

Но обманчивое впечатление, что ты все понимаешь, что тебе открылась истина в последней ее инстанции - легко разоблачимо в наше время, дезавуировано столетиями распространения лжи реализма.

Итак, становясь в позу человека, не нуждающегося в сообщенности с миром, по крайне мере, ценой уступок со стороны собственной индивидуальности, оскорбляя мир презрением, можно на первых порах тешить свое самолюбие и соскучившийся по непреднамеренности интеллект.

В действительности, есть нечто грандиозно дерзкое в том, чтобы заставить мир слушать тебя, когда ты к нему совсем не обращаешься. Заставить его быть внимательным к тебе, а самому, наконец, избавиться от атавистического чувства заискивания перед его чисто количественной представительностью. Ведь он подавляет только потому, что большой, а каждый из нас - маленький.

Эти взаимоотношения с миром, не лишенные кокетства, хороши, когда ты еще способен с подростковой закомплексованностью видеть свое гормональное несовершенство и всеудовлетворяющее многообразие его - мира.

Но в один прекрасный момент начинаешь понимать, что эти диагонали не существуют. Что противопоставления: душа-материя, я-мир, - все это игра воображения. Мало того, даже мысль о гармоничном единстве мира тоже несостоятельна, ибо участвует в противопоставлении: единство-полицентризм. Поэтому, если бы меня спросили: равен наш мир самому себе или распадается на два - материальный и трансцендентальный, то есть моничен или дуалистичен наш мир, я бы ответил - полуторастичен. А потом, подумав, поправился: одна целая три десятыхстичен, то есть равен одной целой трем десятым самого себя.

Человек, двигаясь по пути познания, попадает в самые неожиданные ловушки. И чем дальше, тем ловушки примитивнее. Сначала человеку поддаются самые невероятные и невозможные - с его точки зрения - нахальные диверсии против устройства мира. Когда же он, наконец, укореняется в вере в свою почти уже божественную сущность, вдруг он прищемляет себе дверью палец или сажает жирное пятно на брюки, и вся его божественная сущность летит вверх тормашками.

Почему я позволил себе эту философскую достаточно объемную тираду? Потому что ситуация, в которой находятся авторы, распределение сил, в которое они включены, пока что содержательнее того, что они в эту систему координат вписали.

Их стихи нечленораздельны, как инстинкт, в них нет еще культуры интуиции. А разум? Разум тщательно или не очень тщательно замаскирован. Разум скомпроментирован, никто не рискнет поднять его с земли, не боясь показаться смешным. И это характерная для нашего времени расстановка сил.

Почему мне кажется важным говорить об этом сейчас? Вслед за теми, кто прокладывал первыми новые пути, стало приходить молодое поколение, не имеющее пока что голос собственного регистра. И ему необходимо знать:

В чем смысл авангарда? В том, что он стереотипному мировоззрению механистических и фашистских теорий противопоставил индивидуализм. В чем слабость авангарда? В его пафосе.

 

Человек пишет о себе. Но он ли это? Разница между тем, каким он сумел себя изобразить и каким он вылеплен в процессе творческой эволюции - если такую разницу можно подсчитать - всегда существует.

Но, впрочем, если б эту разницу можно было подсчитать, то стоило подправить изображение на эту разницу и достичь абсолютного сходства. А это само по себе невозможно.

Даже прибавив к представлению человека о себе самом представление всех, имеющих о нем представление, и тогда не будет достигнуто достаточное сходство, а разницу в несовпадении подсчитать будет так же невозможно, как отнять от 10 километров 3 килограмма.

Тогда вернемся к началу, о себе ли пишет человек? Он, если, конечно, не безнадежно примитивен, не описывает, а передает, подражая своей интуиции, подражая голосу в себе. И это подражание можно очистить от шелухи преднамеренности, от оберток рассудочности и преподнести как изумительную конфету, какой мы никогда не ели, но представление о которой возникает в нашем воображении при словосочетании "Новый год".

Особенность истины, ее сложность не в том, что она представляет собой некое хитросплетение, а в том, что она невыразима в общеупотребительных терминах, в оговоренных словах. Отсюда, от бессилия выразить истину, и прибегают к представлению об истине, как о чем-то принципиально простом или принципиально сложном. Адепт простоты истины говорит какую-то утвердительную фразу и считает, что эта фраза вмещает в себя всю полноту истины. Адепт ее сложности, закручивая разветвленный описательный текст, полагает, что к истине приблизился.

Но никуда не годится представление об истине, как о чем-то простом, ни представление об истине, как о чем-то сложном. Не годится прежде всего потому, что и то, и другое - представления. Истина непредставима. Она существует только как некая интонация, как оттенок, и поэтому люди часто обманываются и принимают истину не за нее саму, а за ее периферию, за ее же собственный обертон, а истину видят всегда либо в кратком утвердительном предложении - сторонники простоты истины, либо в разветвленном утвердительном предложении - сторонники ее сложности.

На самом деле человек неспособен ни уйти от истины, ни пребывать все время в ней - он ее игрушка, она насмехается над ним. И все из-за нелепого желания: вместить в себя невместимое. Истина попросту больше одного человека или человечества в целом - она равна всему органическому и неорганическому миру, сопрягаясь и с его трансцендентной стороной. Попросту истина не существует как чья бы то ни было абсолютная правота, ведь правота - ее частность. Но настаивая на немедленной конкретизации истины, на правоте, мы переводим истину в единицы измерения разума. И в этих единицах, в нашем сознании, в нашем представлении истина выступает в подчиненном чьей- либо частной правоте, перевернутом, искаженном, униженном, вспомогательном и неопределенном виде, для нас она - лейтмотив перевирающей ее правоты.

 

 

СКОЛЬЖЕНИЕ

 

Поэзия напоминает сейчас тряпичную куклу, напяленную на пятерню или даже шестерню той самой "шестипалой неправды", в избу которой "с дымящей лучиной" пятьдесят с лишним лет назад вошел поэт Мандельштам. И никто из нее до сих пор так и не вышел.

Где-то есть поля или луга совести. Такие низины, где совесть разливается по утрам легкой серебристой дымкой. Почему-то эти места видятся всегда необитаемыми и относятся за пределы урбанистического уклада жизни. Но нет, это не заезженные почвеннические первоосновы. В каждом доме самого заурбанизированного города есть пустующие квартиры - а бывают и целые заброшенные дома - где поселилась природа, где в замочную скважину видны эти самые утренние задымленные и седые поля и луга. Да на редкой московской кухне нет такой заповедной зоны. Если б я был государством, я бы всех их объявил памятниками истории и культуры и повесил табличку "охраняется государством", но боюсь, именно вследствие этого кухни на Москве станут редкостью.

Я не хочу приводить никаких доказательств именно потому, что наличие доказательств делает доказуемое недействительным точно так же, как дата под штемпелем "уплОчено" делает недействительной справку о присутствии на бале у сатаны. Но разве, уткнувшись лицом в лацкан своей совести, мы не видим истину ничем иным, как чем-то заброшенным и либо рискованным, либо бесперспективным.

Все дело в мужестве.

Я люблю эту жизнь в приложении к заповедным местам нехоженой истины, куда нельзя проложить даже жалкой грунтовой дороги, ни притащить ради минимального удобства кресло и письменный стол. Ее ландшафты приходят на память, но не на заученную историческую или генетическую память - ни зубрежкой событий и поколений добытую память, - а память, которой мы все живем - память о первом акте творения.

Я бываю счастлив даже в очереди в магазине и знаю, что счастье, как истина, а они тождественны, невозможно на основе отторжения, выведения кого-то за его пределы. Короче, оно не терпит свидетелей. Когда есть свидетели - это уже не счастье, а удача, что преходяще. В счастье и в истине все - без исключения - соучастники.

Поэзия недоказуема.

Да-да. Только через эти спотыкания, через перепрыгивание с пятого на десятое и даже на одиннадцатое или тринадцатое, я могу проследить ее генезис. Только такая непоследовательная последовательность имеет для меня смысл. Может быть, этого нельзя печатать в журналах и просто ненужно, что одно и то же. Или нельзя выдать за фундаментальное исследование в области поэзии. Но я объявляю это фундаментальным свойством из области свободы духа, а все претендующие на фундаментальность исследования страдают дефицитом именно в области свободы духа.

Хорошо, что здесь нельзя ничего суммировать. Подводить итоги, сводить концы с концами. И не потому, что боишься просчитаться, а именно потому, что просчитаться предпочитаешь.

Нет ничего фундаментальнее случайности. Ведь определяющая ее закономерность сродни закономерности, складывающей нашу жизнь. И разве не безнадежный филистер может рассуждать: не сделай я так, моя жизнь сложилась бы иначе? Ведь он покушается на самое фундаментальное, на зависимость личных свойств и действий. На всеобщий закон возмездия, без которого случайность становится убивающей душу неотвратимостью, когда с тобой может произойти все что угодно, когда пресловутый кирпич, так никому до сих пор на голову не свалившийся, становится неопровержимым аргументом. Но исследование всех этих возможностей - большая часть которых так и не реализуется - заключающееся только в перечислении тобой всего, что может вообразить твой оставшийся в одиночестве ум, разве есть фундаментальность, то есть нечто основанное на реальности? И разве не та случайно сложившаяся цепь поступков, которые совершены тобой или же обязательно будут совершены - разве эта случайность, адекватная случайному развитию твоей мысли, не есть самая фундаментальная реальность?

Я объелся наукообразными текстами. Они не утоляют, от них одна изжога. Я люблю фундаментальное скольжение кажущейся необязательной мысли, ее прихотливый узор, подразумевающий некую полноту, которую фундаменталистская наука старается воссоздать, пытаясь перечислить ее составные. Но полнота не распадается на составные части, не дается. Разобрать ее можно, но нельзя обратно собрать, как нельзя разобрать на составные части муху, а потом собрать ее снова. Не успеешь разобрать, а жизнь из нее куда-то девается. Ведь даже успех хирургической операции зависит не столько от того, как пришит орган, с чем мог бы справиться и портной, сколько от того, чтобы, пока его будут пришивать, из него не ушла жизнь. Для этого иногда хирург берет в руки остановившееся сердце и шлепает, и заставляет биться, чтобы из него не улетучилась жизнь. Только опасность, что жизнь может улетучиться и обессмыслить всю работу хирурга, отличает хирурга от портного. А то каждый сам себе нашивал бы донорские почки или дополнительные уши, так, без всякой определенной надобности, как панки, пририсовывающие на щеки сердечки, губы или глаза. Вообще вся эта жизнь была бы крупным розыгрышем, если б боль не расширяла зрачки, а унижение не разъедало душу.

В известном смысле портной больше ученый, нежели хирург. В работе хирурга есть некая кустарщина, некое знахарство и шарлатанство. Ведь он почти никогда не уверен в результате, портной действует наверняка.

Можно подумать, причем тут поэзия? она тут - сбоку бантик. Но если вдуматься, причем поэзия в жизни, если не видеть ее кровного со всем остальным родства, - разве не покажется она в ней сбоку бантиком.

Да-да. Можно на научной основе раскроить эту жизнь и пришить к ней поэзию в качестве рукава или кармана, тогда будет ясно место поэзии, но о ней самой мы не узнаем ничего больше, чем то, что она рукав или карман, в зависимости от того, куда мы ее пришили.

 

 

 

дом с мемориальной доской

 

1. М е с т о  д е й с т в и я

Войди! Скрыпнула дверь, навешенная во времена военного коммунизма - мобилизованная, крашеная, злая - предполагалась временная, а вон, поди ж, доскрипела до окончательного и бесповоротного построения развитого социализма.

Порожек заелозил двумя дореволюционными ступеньками вниз.

Нежилой коридор, осыпающиеся стены, разъехавшаяся лестница в два марша - чугунная, каслинского литья.

На втором обитаемом этаже пахнет жареным кофе, обедом. На плите кипит чайник - значит будет в стеклянном чайнике, шевеля насекомоподобными чаинками, прямо на глазах завариваться индийский чай.

Здесь есть время. Оно размеренно перемещается, хлопает дверьми, приводя в движение замысловатую систему сообщающихся комнат. И если полюбить его бесцельную циркуляцию, следить только за его перемещениями - здесь можно жить вечно.

Молчать, разговаривать, пить чай. Поздно засыпать, поздно просыпаться. Утром в належанной, пригретой постели, подобрав с полу положенную здесь третьего дня книгу, долго читать и вылезти к завтраку в двенадцатом часу.

Есть предание, точнее легенда, что за стенами этого дома, за стеклами его окон лежит город, который давно уже вышел на работу на мифические исполинские фабрики и заводы и ко времени завтрака прожил половину своего рабочего дня. Это пугает, как пугает всякое суеверие. Но всерьез этому уже никто не верит.

У тебя есть две или три, а то и четыре пары брюк. Ты перед выбором несложным, а потому приятным - какие надеть: серые или джинсы? Пожалуй серые: джинсы нужно постирать. Надеваешь серые и пока застегиваешь ширинку, смотришь в окно, там ворона на крыше клюет снег, если, конечно, сегодня зима, Нет, зима была вчера. Значит сегодня осень. За ней, кажется, идет весна. Нет, пожалуй, за осенью следует понедельник или четверг. Скорее всего четверг.

Надо посмотреть почту - ведь нужны деньги. Деньги приходят по почте почтовыми или телеграфными переводами. Иногда их приносят почтальоны. Вот и все, что мы знаем о деньгах.

Надо умыться. Ты еще не умывался. Ты еще не поздоровался с самим собой - вон тем приматом в зеркале. Как всякий естествоиспытатель, ты должен рассмотреть его хорошенько. В наличии весь набор атавистических признаков: конечности, дикорастущие волосы, по лицу видно, что у него есть еще половые органы. Сам-то ты давно уже плотное, бесформенное серебристое облачко.

А теперь на кухню. Выбрось из головы всю эту грубую мистификацию: ложь об эволюции, ложь об историческом процессе. Единственно неоспоримо существующий процесс - это процесс пищеварения. Я уважаю этот процесс, я отношусь к нему с почтением. Он древнее меня, древнее моих инстинктов, а им уже, слава Богу, сколько лет.

На кухне тебе все знакомы - это женщина, мужчина и ребенок. Ты узнаёшь их по голосу, увидеть их невозможно - настолько они совершенны.

Стол накрыт. Самовлюбленная посуда с манерным рисунком, серебряные ложки, вилки и ножи с черными фрачными рукоятками - изготовлены на ленинградской фабрике - внутренние эмигранты из временно несуществующего Санктъ-Петербурга. Еда аристократична сама по себе: колбаса "Останкинская" по 2-90, сыр "Пошехонский" по 2-60, масло "Крестьянское" по 3-50, ломтики лимона, золотистые тостики из зеркальнобедрого тостера, сырники домашнего приготовления, сметана из магазина по 1-70, вишневое варенье с привкусом "Вишневого сада" - всего не перечислишь.

Заурчит неисправный звонок, затарабанит в дверь первый сегодняшний посетитель. Его впустят, он подымется по лестнице каслинского литья, снимет обувь, будет просить тапочки, снимать куртку. Из его остуженного улицей существа холод потихоньку будет перетекать в теплый воздух дома. И когда гость сядет за стол, прежде, чем последняя струйка уличного холода вытечет из его тела, его передернет от внутренней дрожи, и только тогда его температура совпадет с температурой впустившего его пространства и он адаптируется. А до тех пор он будет двигаться конвульсивно, сидеть неловко, говорить простуженно и косноязычно.

Когда он выпьет первую чашку чая, съест первый бутерброд, сядет поудобнее и сделается почти так же невидим, как и все окружающие, его начнут расспрашивать об улице, обиняком спросят о фабриках и заводах.

Он скажет, что встретил на улице двух типов с отсутствующим выражением лиц, однако, это не дает достаточных оснований утверждать, что фабрики и заводы действительно существуют.

Ему с готовностью предложат еще чаю. Он согласится. Вместе с ним захотят чаю остальные. Дружно и мелодично зазвенят белые церемонные чашки, серебряные ложки.

Может быть, включат телевизор. Он задает темы для дискуссий. Он черпает их из воображаемого объективного мира. Этот объективный мир удивительно строго абстрактен. Стоит ему выступить в каких-нибудь конкретных деталях, как тут же оказывается, что они не его, они наши - из нашего совершенно субъективного мира. Из нашего дома, на внешней отштукатуренной стене которого уже сегодня светлым - словно выгоревшим на солнце - прямоугольником обозначается место будущей мемориальной доски.

К нам приходила милиция, хотела ознакомиться с устройством нашей жизни. Мы ее не пустили - у нее не было ордера на обыск. Но одному милиционеру мы разрешили войти. Пусть посмотрит, пусть восхитится, пусть расскажет всему отделению, всей милиции. Пусть молва о нас пойдет в народе, по всей стране.

Он, топоча кирзовыми сапогами, спустился по двум контрреволюционным ступенькам в наш нежилой коридор. Я доходчиво рассказал ему о положении государственных границ в послевоенной Европе, наглядно иллюстрируя его трещинами, избороздившими наши стены. Я рассказал ему о стилях в архитектуре и показал наш антикварный туалет в стиле ампир, подправленном стилем модерн. Я провел его по маршам чугунной лестницы, рассказывая о промышленном развитии России в 1913 году - в частности об ее чугунолитейной промышленности. Я показал ему, где мы спим, где мы обедаем, танцуем, где мы радуемся и страдаем. Наконец я привел его к самому крамольному, к тому, что подлежит немедленному и безотлагательному изъятию с возбуждением против нас уголовного дела, я привел его на святая святых, на нашу кухню. Там четырехлетняя девочка ангельского вида, забравшись коленями на стул, тупым обеденным ножом скребла большую немытую картофелину. Над головой ее сиял нимб, неизвестно откуда лилась торжественная музыка явно религиозного содержания.

Милиционер снял фуражку, неумело перекрестился и стал уходить. По лестнице он спускался сгорбившись, все еще держа фуражку в руке. Я видел в нем следы глобального душевного перелома, он прямо на глазах становился все менее видимым, а когда за ним закрылась комиссарская дверь - он совершенно исчез.

 

2. У зеркала в прихожей.

В этот четверг время идет в темпе вальса. Дождь заладил в три такта - начинается ливнем, убыстряется к середине до бешенства, а потом замедляется почти до полного затухания и снова: раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три...

Это увертюра.

У нас в прихожей стоит зеркало: рама украшена не обращающими на себя внимание завитушками, подзеркальник старательно придает своим ножкам изящно изогнутый вид. Нижний правый угол зеркала отбит.

Перед зеркалом мужчина в трусах, в тапочках на босу ногу внимательно рассматривает свою левую бровь. Дайте ему постоять. Наберите в легкие воздух, вместе с вами вздохнет дом, издав предательский свист в изъеденных туберкулезом стенах. Дом болен - он двести лет простоял на берегу чахоточной реки Неглинки, ему пора к Чехову в Ялту.

Давайте продлим паузу, не будем ее стесняться. Ведь пауза и есть наша с вами жизнь - большая пауза между рождением и бессмертием. Потянем, пока женщина, обреченная быть счастливой, подымается по лестнице.

По четвергам всегда идет дождь. Некоторым окнам в этом многооконном доме он заменяет занавеси. Сколько ни ходи из комнаты в комнату - пространство, в конце концов, упирается в дождь. Предметы ведут себя тише в его присутствии. Часы шепчут вам на ухо "Бом, бом, бом - девять часов утра".

На письменном столе маленький спектакль. Настольная лампа высвечивает на поверхности стола правильный круг - это освещенная сцена в темном театре. Шушуканье кресел совпадает с шелестеньем дождя. Шарканье ног, хлюпанье слов.

На сцену опускается белый, еще не записанный лист и срывает аплодисменты.

Нет ничего проще, чем описать двух любящих друг друга людей. Они так счастливы, что им даже не нужно переговариваться. Они просто перетекают один в другого, как два свободно сообщающихся сосуда.

Подробнее описать их невозможно - неясно, где кончается она и начинается он. Завтраки незаметно переходят в обеды, обеды в ужины - здесь податливое время. Ребенок вылепит из него то принцессу, то осу. Женщина раскатывает время скалкой, режет ножом, кладет фарш, лепит пельмени. Мужчина за письменным столом приминает время пальцем и смотрит, как медленно затягивается вмятина и время принимает свою первоначальную форму.

Практически они бессмертны. Потому что, если пристально следить за струями дождя, стекающими по асфальту, проходит время по глубине своей равное году, а измеряется оно несколькими долями секунд. Вот прием, при помощи которого здесь по желанию убыстряют или замедляют время, а то и вовсе останавливают его.

Кто-то подсматривает все время из нашего зеркала в прихожей. Его следовало бы осадить, обругать, обложить матом, дать в рожу, наконец, Пусть убирается! Моя жена любит выйти голой из ванной, я тоже иногда мочусь в умывальник.

Но однажды я увидел его, у него был такой несчастный вид, что я понял - он здесь дышит. Да, представьте себе, стоит, прислонившись в уголке зеркала по ту его сторону, и дышит воздухом нашего дома. Как-то раз наши взгляды встретились и я поздоровался. Он ответил и улыбнулся.

А в прошлый четверг пришел я домой с бутылкой водки. "Давай выпьем?" - предложил я ему и показал бутылку. Он кивнул утвердительно и тоже достал бутылку, только с другой этикеткой.

Я отодвинул в сторону телефон, который всегда стоит у нас на подзеркальнике, пододвинул стул, на который мы садимся, когда говорим по телефону. С кухни принес две рюмки, в салатнице капусту, огурцы, помидоры - все домашнего засола. Он тоже пододвинул стул.

Сели. Я налил себе, он тоже налил себе. Выпили. И тут пошла такая синхрония, такое родство душ, что он стал мне даже нравиться.

С виду он, конечно, был совершенно омерзителен. На голове растут волосы; пористый кожный покров лица; когда он открывает рот, виден слизистый покров ротовой полости, наверно, и слюни у него есть, да что там - "наверно", я видел, точно. Не то, что я - полностью освобожден от мучивших меня когда-то темных инстинктов. Вспомнишь - страшно подумать. Мучил жену, а когда выходил на улицу, так и подмывало изменить ей. И так это отягощало мою совесть, камнем на шее висело, не давало спокойно жить. Теперь всё, полная свобода.

Он тоже жалуется на свою жизнь:

"Давай запрем двери, завесим все окна в доме одеялами и устроим ночь. Будем думать о себе. Я есть разный - плохой, хороший и замечательный. Но это не я - разный, а во мне все это есть. Замечательный у меня голос, хорошие - способности, а плохие - зубы. На них облупилась эмаль, появились трещины, в которых теперь растут трава и ромашки, как на стенах полуразрушенных церквей."

"Если вынимать из меня мои мысли - длинные и скользкие, покрытые слизью и вывешивать на балконе на солнце, они будут быстро высыхать, но сохранят эластичность и из них можно будет вить прочные веревки. Из человека можно изготовить множество полезных вещей. Например, если из него извлечь все внутренности, то оболочку можно надуть водородом, и она будет парить, как воздушный шарик."

"Еще над ним можно ставить такие эксперименты. Делать ему больно и заглядывать в глаза - что он там чувствует. Единственное, чего нельзя с ним сделать - это сделать его своим. Особенно, если этот человек - женщина."

"Во-первых, она ходит к гинекологу, и то, что у нее бывает с ним, можно ли не назвать изменой? И потом, женщинам нравятся торсы и плавки, а я ношу сатиновые трусы. Я весь так устроен. Моему туловищу - торсом его не назовешь - впору носить только сатиновые трусы. Ведь у меня какой-то плечистый зад, а живот спереди и книзу угловат и всегда напряжен. Все эти недостатки наилучшим образом прикрывают сатиновые трусы, которые сами по себе считаются недостатком."

"В детстве я пытался заниматься спортом. Я играл в баскетбол. Когда я делал баскетбольные "два шага с мячом" - все лежали; я был похож на лягушку, похитившую Дюймовочку. И вообще, во мне проявлялась балетность там, где должна была проявиться сила, и еще там, где у меня должна была проявиться сила - у меня проявлялась нервозность. Я едва умел собирать рассыпающиеся от дрожи коленки. Но я прекрасно мог создавать обманчивое впечатление. Если на меня надеть костюм, надушить одеколоном, я выгляжу, как убранная комната для человека, не имеющего жилья. Но если пожить со мной, то я уже похож на комнату в коммунальной квартире, которую и убирать неохота - маленькую и запущенную. Я прекрасно могу исполнять роль подсадной утки. Меня легко принимают за настоящую, а я резиновый..."

Дальше я не слушал. Я уснул, сидя на стуле перед зеркалом, лицом уткнувшись в красный телефон на подзеркальнике. В этот день я уже, конечно, не ужинал.

 

 3. Вещественное доказательство.

На следующий день женщина посмотрела в окно и сказала:

- Время окончательно остановилось. Сегодня опять четверг и опять идет дождь.

Мужчина пошел в гостиную. Настенные часы с боем стояли - наверно кончился завод.

Каждое утро он спускался в туалет под лестницей и посреди на ярко освещенном полу заставал врасплох лакированного черного таракана, который изо всех сил старался втянуться в самого себя, чтобы стать невидимым. "Привет, Грегор!" - орал мужчина и отшвыривал его носком тапочка. Таракан со щелчком ударялся о стену и замирал в углу, все еще опасаясь за свою жизнь.

Здесь мужчина думал.

Вещи у человека личные, а воспоминания - общественные. Что толку вспоминать, как он как-то с друзьями купался в сауне и - пьяный - упал в бассейн так, что рассек себе ногу о металлическую лесенку. Потом все вместе везли его в Склифасовского, совали дежурному врачу 50 рублей. Тот от них брезгливо отказался и ногу ему зашили. Это было отрывочное, кем-то вставленное в его жизнь воспоминание, не из чего не вытекающее и продолжение не имевшее.

Но всякий раз, когда он подходил к своему дому и отпирал входную дверь - это детище военного коммунизма - он почему-то вспоминал о продразверстке. Никакие личные воспоминания не способны были его так разволновать, как, скажем, эти - о продразверстке, о военном коммунизме, хотя родился он, когда уже никакой продразверстки и в помине не было.

Он любил эту дверь - результат бедности средств и воображения. Он любил ее многослойную краску: каждые два слоя - это год жизни всей страны. Один слой наносился перед майскими, второй - перед ноябрьскими праздниками.

Он подумал о том, что если препарировать эти наслоения казенной бурой краски, расчищать за слоем слой, он, пожалуй, сумел бы повернуть время вспять, и маятник часов в гостиной сам собой качнулся бы в обратную сторону, а стрелки пошли против своего обычного хода.

Это было открытием. Его окатило невесомостью. Он пережил освобождение от недостоверной цепкой действительности. Перед ним открылась незнакомая притягательная улица, впрочем совершенно заурядная, разве что с чисто выметенной брусчаткой и фонарным столбом с часами.

Нет, он не станет взъерошивать время, трепать его плотно утрамбованные пласты. Собственно, и само время ему было не нужно - ему просто нравилось, что он совладал с ним. Прежде он просто не сопротивлялся ему, а теперь знал наверняка, что никогда времени не терял и в жизни у него вообще не было никаких утрат.

Он перенесся на сто лет вперед, и на пути его возникло пустое четырехугольное пространство, которое занимал до этого его дом. Он обследовал эту пустоту, и это было похоже на работу спелеолога. Время выветрило предметы, наполнявшие когда-то при его жизни его дом, но сохранило их форму, заполнив обнимавший их воздух своей слоистой породой. Он с трудом пробрался ко внешней стене и на наружной ее стороне, справа от бывшей здесь некогда двери, нащупал мелкую нишу - след от мемориальной доски, которую повесят когда-нибудь на его доме. Сохранились следы высеченных когда-то на ней букв. На ощупь он прочитал фамилию. И это рассмешило его - ведь эту нишу запросто можно было не обнаружить, не знай он о ней заранее.

Это было всё, зачем он сюда пришел.

 

4. Склонность к евангельской добродетели.

Друзья его были инвариантами одного архетипа. Их гипсовые слепки до сих пор составлены нестройной группой во внутреннем дворике Музея изобразительных искусств.

Когда-то их сиротски бросили на запущенной территории Донского монастыря. У женщины с общеупотребительным профилем отвалилась рука, а из плеча вылезла арматура. Голова одного из них, кого он особенно сильно любил и целовал в губы, отбита и валяется вверх тормашками. Долгая жизнь не пощадила никого.

Преждевременно одряхлевшая осень очень шла к беспорядочной груде склеротично намокшего гипса. Невидящие глаза скульптур внимательно уставились во все ее углы.

Его самого не было среди них. Одиночество отравило ему сам воздух. Он бесцельно бродил, расшвыривая ногой кипы слежавшихся листьев, а из под них подымался и рассеивался вокруг ядовитый смертоносный запах.

Итак, если его бессмертие ему было известно, то о смерти своей он так ничего и не знал. Впереди была обычная дыра, которую он не боялся, но в которой ничего не видел, а потому хотел заполнить изображением.

Много лет назад молодой человек умирал в больнице. Родственники не отходили от него. Мать ни на минуту не отпускала его руки. Между тем, сам он сопротивлялся собственной статуе, навалившейся на него всей своей гипсовой тяжестью. Свободной рукой он упирался ей в грудь, стараясь свалить ее набок. Весь свой внутренний свет он сосредоточил на себе, не давая поглотить себя накатывающейся ночи. Он изо всех сил старался не пропустить этот последний момент приближения к предельной ясности и получить исчерпывающий ответ на свое "почему".

Он знал или догадывался о существовании закона сохранения количества чего-то, учитывающего и его. Но он хотел понять его и вместить в себя. Только в самое последнее мгновение он успел снять свое "почему" и провалиться в ясность, куда его наконец вдавила статуя.

Об этом мне рассказала моя бабушка, которую он первой встретил после своей смерти и которая умерла за несколько месяцев до него. Она очень любила его при жизни и разговаривала с ним влюбленным слащавым голосом. Так они и стояли там, она - низенькая с задранной патрицианской головой, и он - высокий, склонивший к ней улыбающиеся глаза.

Мужчина сделал несколько шагов. Тапочки его, зарывшись глубоко в листву, превратились в две холодные увесистые примочки. Он вышел из корявых ворот монастыря и зашлепал по сухому асфальту, оставляя на нем протяжные мокрые следы, как улитка. Блуждая между Донской и Шаболовкой, он, наконец, наткнулся на эту, никогда уже потом не находившуюся здесь улицу с чисто выметенной брусчаткой. По ней он прошлепал мимо фонарного столба с часами и завернул за угол. Потом он вышел из туалета, где таракан все еще сидел в углу у стены, засунув голову в щель и выставив задницу наружу. Продолжая шлепать, вошел в ванную. Здесь он снял тапочки и поставил сушиться на батарею, а сам залез под душ.

Душ быстро согрел его и он долго не мог решиться из-под него выйти. В ванную несколько раз залетали стрижи и, прочертив воздух, вылетали обратно. За ним вползли тяжелые набрякшие облака и из них закрапал дождь. Тогда он выскочил из-под душа, быстро вытерся, влез в теплые влажные тапочки и вприпрыжку взбежал вверх по лестнице на кухню - завтракать.

 

5. Пейзажи за завтраком.

Они сидели и завтракали. А вокруг них приводили в движение свои неисчислимые детали гигантский механизм. И сами они были его деталями, а их завтрак - одной из его бесконечных функций. Смешно. Нужно ли было затевать такое количество войн и злодейств только для того, чтобы они сегодня вот так беззастенчиво сидели и завтракали внутри окружавшего их грозного устройства жизни.

Они мало что знали о себе. Но вся эта необозримая машина мира была им понятна, хотя они вряд ли могли в ней хоть что-нибудь объяснить.

Если их что-то интересовало, то только они сами. В окружающих они искали себя. Ведь люди - зеркала. Заглядываешь в одного - и нравишься себе. Заглядываешь в другого - и терпеть себя не можешь. Поэтому они привыкли смотреть друг в друга и видеть себя в соответствии со своим жизненным опытом. Это не спасало их от разочарований, но каждый раз, вглядываясь пристальней, они избавлялись от беспощадно терроризировавших их благоприобретенных иллюзий.

Так мы и выбираем живущих с нами людей. Мы заглядываем в них и если видим там себя адекватными своему опыту - то уже не можем отойти от зеркала. И зеркало не покидает нас - такие отношения симметричны. Ведь чтобы узнать себя в ком-то, нужно чтобы и он в тебе разглядел себя. Этот способ безошибочен. Но стоит только польститься на свое приукрашенное отражение, и твоя жизнь станет изнуряющим кошмаром.

Вот почему они терпеливо всматривались друг в друга. Этот и другие секреты достались им ни за что и в вечное пользование.

Зеркала питаются изображениями. Съешь этот натюрморт. Он выполнен в технике коллажа. Еда вклеена в многофигурную композицию из фарфора. И только вилка и нож - настоящие. В их отполированных гранях смонтированы портреты завтракающих.

Жизнь из одних четвергов. Так живут океаны. Сюда доплескивается Атлантический, долетают птицы с Фолклендских островов, тянутся облака от самой Гренландии. Их жизнь - это текст. А текст - это единственная объективная реальность.

Он знал в себе врожденное чувство текста. Он знал, что оно может быть только врожденным. Он проверял это. Когда-то давно, когда дни недели еще чередовались, а их дочка еще не умела говорить, он читал ей перед сном свои стихи - и она улыбалась и засыпала.

Однажды он услышал, как она сама сочиняет. Когда он, крадучись, чтобы не разбудить дочь, вошел в комнату, она давно уже не спала. Лежа на спине, она смотрела в окно уходящим далеко за пределы перспективы взглядом, от чего перспектива переворачивалась и целиком отражалась в ее просторных голубых глазах. Не очень громко, но достаточно внятно девочка читала стихи собственного сочинения. В них еще не было слов, по крайней мере таких, о которых ему было бы известно, что они значат. Но был ритм и была рифма. Эти стихи можно было даже записать.

Ты не видишь, дождь смыл все пейзажи с окон, размыл город, и теперь вокруг нас ровное и скучное пространство. Дождь идет даже у нас в ванной. А помнишь, как в позапрошлом году у нас в гостиной на Новый год выпал снег. Той же зимой из кабинета в столовую промчался скорый поезд. Я не понимаю, откуда взялись рельсы, но они там до сих пор, и я каждый раз спотыкаюсь, когда подхожу к книжному шкафу - никак не привыкну к ним. Ближе к зиме начинает дуть из картин. У пишущей машинки от холода сводит суставы и лампочка на письменном столе по ночам покрываются инеем.

Хорошо, что больше незачем смотреть в окно. Это мне мешало. А ведь я ехал в том поезде. Через кабинет в столовую, а потом мы вылетели из тоннеля на подавляющий простор зимнего пейзажа. Мы промчались по родной стране из края в край, и по пути нам из земли вырастали все церкви когда-либо построенные здесь, даже если потом они были разрушены до основания. Долгими вечерами мы успевали заглянуть в каждое окно проносившихся мимо нас деревень. В их освещенных квадратах, как пантомима, наскоро разыгрывалась чья-нибудь неповторимо банальная судьба. Со всех сторон их, как вата, обложила зима. Зима - это синоним моей родины.

Проводница приносила чай. Приходили поболтать попутчики - все больше знакомые. Садились играть в преферанс. Я ехал в купе. А со мной в зеркале на двери тот, что подсматривал за нами из зеркала в прихожей. Когда он надоедал мне, я задвигал его вместе с дверью в полую стенку купе. Пусть дверь у меня открыта - сидишь на виду у всех проходящих по коридору - только бы не видеть его физиологичную физиономию.

Мне надоели его жалобы. Он все мне рассказывал о какой-то женщине, с которой жил и которая была отражением той женщины, которую он оставил по эту сторону зеркала. Она была во всем как настоящая, только не могла распорядиться своей жизнью независимо от той женщины, чьи отражением она была. Дошло до того, что однажды она взяла и кухонным ножом перерезала себе вены, но кровь у нее не пошла. Она стояла посреди кухни и плакала.

- Видишь, даже кровь у меня не идет.

- Ты живая. У тебя волосы пахнут разогретым в жару лугом, у тебя теплая кожа, ты дышишь и даже плачешь настоящими солеными слезами. Ты не можешь распорядиться своей жизнью и смертью, но разве кто-нибудь ими и в самом деле распоряжается. Или болезни, разве мы болеем или выздоравливаем по собственному усмотрению.

- Но почему ты настоящий, а я только отражение?

- Разве это мое счастье. Эта свобода выбора между добром и злом - может быть, я почти готов от нее отречься. Ведь в самом деле, так хорошо пребывать в неведении, ни в чем не сомневаться. Иметь мнение. Быть уверенным в своей правоте, в своем праве на что бы то ни было.

Поезд мчится, а он сидит себе, задвинутый в стену. Плевал я на него с его душещипательными историями. Но вот железнодорожная насыпь посреди кабинета - я боюсь, что в задумчивости попаду однажды под поезд прямо у себя в кабинете. Пожалуй, такая смерть будет считаться самоубийством.

Итак, он все таки ушел жить в зеркало. Поменял шило на мыло. От самоусовершенствования перешел к хватанию всего, что попадется под руку. Активность - свойство мещанства. Интеллигент всегда беспомощная и пассивная букашка, которую прокалывает иглой любознательный садист - тот и другой в одном лице.

От чего он сделал этот шаг, за который придется расплачиваться всю жизнь, пока полностью, до последнего витка не размотается спираль его принудительной души? С чего эти крайности. Всему причиной подслушанный им обрывок диалога между его женой и одним их общим знакомым.

Он как раз собирался вылезти из зеркала в прихожей. Все это - его проклятая способность исчезать по ту сторону зеркала. Она свалилась на него, как забулдыжное пьянство. Он уходил в зеркало и пропадал там месяцами. Жена не говорила ничего. Только он видел, как в ней росло внутреннее напряжение, и когда она входила в комнату, его било, как током. Это его подстегивало, и он еще на несколько дней убегал в зеркало. Такие конфликты из разряда тех, чье разрешение никому не приносит облегчения.

Он выглянул из зеркала и увидел их, они его не видели. Говорила в основном она.

- ...среди небрито поглядывающих граждан и нечленораздельно помалкивающих товарищей каждое утро я езжу в метро, везущем еще не примирившихся с бодрствованием людей, погруженная в саму себя, в пальто, извиняющемся перед каждым своим отражением, с погашенными глазами. Выхожу на станции метро "Студенческая" так, словно оставила себя на сидении, как сверток, и теперь придется справляться о себе в столе находок. Иду, обреченная жить сегодня, завтра, послезавтра и еще несколько десятков лет. Подхожу к кирпичному зданию школы характерной архитектуры, вызывающей подташнивание. При входе в вестибюль, слева, в отгороженном фанерой курятнике снимаю свое готовое ко всему пальто, однако гордое своей привилегией вместе с пальто других учителей висеть отдельно от пальто школьников...

- Я готов целовать рукав вашего пальто, как целуют руку женщине. Ухаживать за ним, говорить ему комплименты, интимно дышать ему в воротник. Я готов ночью ложится спать с ним в постель...

- В учительской, куда я захожу за журналом, как на пляже, когда ты пришла загорать впервые в этом сезоне и пока еще чувствуешь себя раздетой среди уже загоревших тел, стесняясь своей порнографической белизны...

- Ради вас я голым войду в вашу учительскую...

- В здании школы голоса звучат, как в бане. Даже в солнечный день здесь сумерки. И вот, назойливыми долгими лестничными пролетами я поднимаюсь на четвертый этаж в самый отдаленный 44 кабинет...

- Я завидую всем этим лестничным пролетам, этому 44 кабинету. Они располагают вами больше, чем могу рассчитывать я. Ступени заглядывают вам под юбку, а я...

Дальше он не подслушивал. Дальше было неприлично. Теперь он сидит в простенке вместе с задвинутой дверью. Теперь у него есть время подумать. Поезд тем временем прокладывал одному машинисту понятный маршрут в ночи. На тысячи километров спереди, сзади, справа и слева простиралась утопающая в зиме и сама ставшая зимою наполовину выдуманная страна. Я учусь сильно и безнадежно любить ее.

Я расчерчу ее на клеточки, я перерисую ее в своей памяти. Клеточу за клеточкой. Чтобы ни клочка не потерять, не выпустить из виду. Как тот, кто распоряжается всем нашим мирозданием, не упускает из виду ни одной самой захудалой молекулы.

Любимая, я законсервирую тебя у себя в душе - в этой импортной консервной банке. Потом мы решим, что будем с этим делать. Будем изучать и описывать ландшафты отдельных местностей, планы городов. Станем бородатыми солидными натуралистами. Будем подносить к глазу лупу и улыбаться, как улыбаются люди в собственных кабинетах, обставленных дорогой прочной мебелью, с фотографиями себя на Памире, на Тянь-Шане, на Алтае, на церемонии присвоения звания почетного академика в Британской академии наук.

Будем любить собак. Резать их. Ставить на них опыты. И любить. Сидеть после опытов на скамейке на бульваре и кормить, и гладить бездомного Полиграфа Полиграфовича.

А если и это не принесет нам счастья, станем бессовестными прожигателями бытия. Будем прожигать его окурками, проливать на него пиво, замусорим его шелухой высосанных креветок.

У нас бесконечное множество вариантов и мы остановимся на каждом, только бы нигде не застрять навечно, не дать загнать себя в угол.

Разве не воспитали в нас любовь как общественное чувство. Или мы не дети своей страны, или нас вырвали из времени и мы кометы без национальностей, пороков и недостатков. Мой недостаток - это сентиментальная общественная любовь. Общественная повинность, ставшая потребностью. В кровь впитанное рабство.

И поэтому, ни минуты не задумываясь и ни в чем не сомневаясь, я пишу совершенно тебе не нужные и никогда тобою не читаемые любовные мадригалы, о, моя холодная родина.

Я потому мчусь сейчас в поезде, еду в этом пропахшем выделениями желез внутренней секреции вагоне, в купе, прямо за стенкой которого активно посещаемый туалет, где по полу вагонная качка мотает из стороны в сторону пролитую мимо унитаза пьяную мочу, что никак не излечусь окончательно от хронического пафоса, с которым ты существуешь во мне.

 

6. Любовь к домашним животным.

Я решил отделаться от него. Я оставил его в поезде. Я как задвинул его вместе с дверью, так больше не выдвигал ни разу. С вокзала я шел пешком.

Для того, чтобы найти этот дом, надо сначала заблудиться в лабиринте московских улиц, а потом неожиданно для самого себя выйти к нему, свернув с незнакомого проулочка на Бульварное кольцо. Сегодня у Петровских ворот не могли проехать троллейбусы. Здесь войска князя Пожарского установили дальнобойную артиллерию и били прямой наводкой прямо по Кремлю, где засели поляки.

Возвращения можно пронумеровать. Им можно давать названия. Свирепое возвращение. Солдат в горбатой шинели, как вампир, приник к своим близким. Он выпивает их ожидание, их тепло, их любовь к нему. Опустошив их дотла, он припадает к холодильнику. К материализованным чувствам в виде колбас, сосисок, ветчины, с людоедским сладострастием к коровьему мясу, которого давно не ел. К женщине, позволяющей себя выпить. Спокойной ночи, дембель! Запихивай свои сны назад себе в душу, все равно кончики будут торчать из глаз.

Я не буду перечислять целый ряд декоративных возвращений с целованием каждой пяди, каждого дома, каждой бульварной скамейки, с воздушными поцелуями, приколотыми на манер кумачового банта ко лбу или щеке каждого прохожего.

Есть еще возвращение с глазами на затылке, когда взгляд соскальзывает с отполированных долгим обращением предметов и людей. Когда у любви вылезли волосы и она лысая, как пресловутый бильярдный шар. Я любил вас когда-то, засаленные деревья, подержанный бульвар. Я вышагал тебя до капли, мой город.

А потом следует спасительное возвращение. Иные называют его бегством.

Он вернулся счастливым, безвозвратным возвращением.

Как-то, когда дома никого не было, толчками и со скрипом приоткрылась дверь кабинета и оттуда выползла гигантская рогатая улитка. Ее голова достигала дверной ручки. Когда она проползала по коридору, было слышно, как на Венере вошел в атмосферу и сгорел осколочный метеорит. Она оставляла за собой на полу слизистую маслянистую дорожку и раковиной прочертила по обоям кривую неряшливую полосу. В прихожей ткнулась мордой в зеркало, провела по холодной гладкой поверхности своими нелепыми рожками и загадила ее, как будто кто-то смачно плюнул, а потом растер свой плевок.

Улитка прижилась в доме и стала ручной. Ей специально покупалась капуста, и мужчина кормил ее прямо с руки, как любимую мысль. Он переставал, только когда его ладонь становилась омерзительно мокрой от выделяемой ею слизи. У улитки была маскарадная морда, а хитинные челюсти, которыми она перетирала капустные листья, напоминали ему протезы в шамкающих ртах стариков.

Впервые в этом мире материально не то, что мы думаем - материальны мы сами. И текст продолжается по мере продолжения нашей жизни. Поэтому наша смерть совпадет с нашим бессмертием с невероятной точностью.

В детстве длительность жизни он сжимал до длительности текста, выдерживая их вечное соотношение, выраженное в древней формуле. Он выучил ее, уткнувшись обритой "под ежик" головой в непомерно взрослую подушку. Ухо подвернулось и лежать было неудобно. Вот эта формула, только учтите, что произносится она нараспев сквозь сон голосом моей бабушки:

"Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается".

Теперь ясно, почему он прожил большую часть своей жизни только ради этого нехитрого, на поверхности лежащего открытия. Стоило из того и другого - жизни и текста - выбросить время, как они тут же совпали. Кончилась проклятая раздвоенность, сидение на двух стульях; раздвоение личности стало всего лишь занимательной игрой в фанты, где ты сам себе загадываешь свою легкую жизнь и страшную смерть - эту единственную возможную схему, по которой подобает жить порядочному человеку.

 

7. Диалог диалогов.

Лирический герой: Мне не дает покоя это необозримое и распростертое человекообразное существо, на котором мы обитаем. Мы строим на нем свой карточный быт и не понимаем, какое имеем к нему отношение. Какое отношение к нему имеют толпы людей, идущих по нему, несущих продукты из магазинов в перегруженных сумках и авоськах, катящих по нему коляски, прогуливающих по нему собак на поводках, выпивающих на нем в сторонке?

Собеседник: Ходим по нему, питаемся им. Что мы в сущности о нем знаем? Он человекоподобен, но безо всяких половых признаков. Он очень терпелив, он всё сносит. Ну, иногда перевернется со спины на живот, ну, придавит несколько десятков, зато многие потом с удовольствием садятся играть в преферанс на его обширных ягодицах, прямо на которых углем и ведут роспись.

Причем, карты ложатся весьма причудливо. Играю я, скажем, мизeр, а он ловленный, но карты раскладываются так, что все большие на одной руке и на другую ход не передашь. И все начинают спорить, зависит расклад от его воли или это игра больших чисел.

И вообще, мнения очень расходятся. Одни приписывают ему божественное происхождение, другие - тварное. А он молчит, хоть бы когда что-нибудь сказал.

Собрались несколько негодяев, совершенно потерявших совесть, и все вместе помочились ему прямо в рот. И тогда он не сказал ничего, только ворочался со стороны на сторону, подавил массу народа, но спора так и не прояснил.

Лирический герой: У меня есть подозрение, что он - это я. Вот видите, здесь бровь и огромный шрам - у меня такой же остался с детства. Я бежал по коридору и отец, открывая дверь, рассек мне бровь.

Собеседник: Мало ли у кого рассечена бровь. Да и как вы могли бы ходить по самому себе. Потом, половые признаки - ведь они у вас есть?

Лирический герой: И все же я не могу отделаться от чувства, что я - это он.

Собеседник: Ну, мы все в какой-то степени - он. Мы питаемся им, живем им, так что в этом смысле мы все - он.

Лирический герой: Нет-нет, я - это он несколько в ином смысле. Я чувствую с ним духовную идентичность. По ночам, когда я почти материально ощущаю свою несостоятельность, я не могу заснуть, ворочаюсь с боку на бок. Жена меня спрашивает, что со мной, а я ничего не могу объяснить. И внутри, во мне клокочет монолог, так и не воплотившийся в слова. Только вздыхаю очень глубоко, как вздыхают, подавляя боль. (После коротенькой паузы.) А он вздыхает?

Собеседник: Вздыхает, и иногда так неожиданно, что те, кто стоит у него в это время на груди, падают, и тогда случаются сильные ушибы, сотрясения мозга, а иногда и черепные травмы.

Лирический герой: Вот видите.

Собеседник: Это ничего не доказывает. Вздыхать может как существо божественное, так и существо тварное. Наши специалисты решают проблему, как бы лишить его свободы воли, не лишая жизни. Ведь пока он обладает свободой воли, мы подвержены случайностям. То он вздохнет, и кто-то разобьет себе голову, то перевернется на другой бок и раздавит несколько десятков человек.

Можно, конечно, выждать, когда он займет наиболее удобное для нас положение - например, ляжет на спину или на живот - и умертвить его. Но есть опасность, что с его смертью начнет разлагаться его тело, а ведь мы им питаемся. И вот тогда возникла гениальная научная идея - ввести его в состояние анабиоза. Поддерживать в нем скрытую жизнедеятельность, при этом внешне он будет оставаться неподвижным.

Итак, осталось разработать препарат и ввести его в организм.

Лирический герой: Но это преступление...

Собеседник (перебивая): Преступление, если он божественного происхождения, но если он тварен, как вся природа, то это всего лишь освоение окружающей нас среды.

Лирический герой: Но я не хочу жить в состоянии анабиоза, видеть замороженные сны.

Собеседник: У вас больное воображение. Почему вы все переносите на себя. Во всем хотите видеть себя. Вы, наверно, ужасно надоели этим своей жене, близким. Это эгоизм. Вас баловали в детстве, вы не сталкивались с настоящими трудностями. И в результате - болезненное представление о самом себе. У вас нет никакого определенного занятия. Чем вы занимаетесь, у вас есть профессия?

Лирический герой: Моя профессия совершенно законна, я учился на нее пять лет - это честно получаемая зарплата. Мы используем его глаза в качестве телескопа. Сначала входишь в левую ноздрю и через носоглотку подбираешься к глазным впадинам. Его левый глаз приближает к нам звезды в несколько миллионов раз. А правый мы приспособили под лазер и посылаем лазерные сигналы в космос в надежде, что их примут братья по разуму.

Собеседник: Разве так уж необходим контакт с инопланетянами? Лучше обратите свой взгляд на землю: люди болеют неизлечимыми болезнями, дети умирают от голода...

К нему приходил друг в чиновных очках. Он носил время в себе. Следил за ним, вел скрупулезный отсчет - и старел в положенные часы, ход которых сам себе воображал. Он сильно потел от того, что всегда соревновался с собственным воображением. Его друг был болен. Ему снился один и тот же сон, о котором тот никогда никому не рассказывал. Но он знал о содержание сна своего друга, потому что сам участвовал в нем.

Его другу снились величественные учрежденческие коридоры со множеством дверей. Он открывал самые престижные двери и входил в самые соблазнительные кабинеты. В кабинетах никого не было. Он садился за тронные столы и сидел там один. И ничего не происходило. Вот собственно и весь сон.

За разговорами у его друга запотевали очки с внутренней стороны. Разговаривали они о смысле жизни. Разве о чем-нибудь другом говорят на московских кухнях? И потом, ведь это естественно: воспоминания у них были, как и у всех - общественные.

Он любил этого своего друга за то, что тот умел вызывать в нем смятение. У него начинало ныть то место в груди, где прежде располагался орган, которым он чувствовал время. Может, этот орган там все еще был в каком-нибудь рудиментарном виде. Там щемило, там просилось наружу во многих поколениях выдрессированное рабство у времени. Там располагался источник страха.

Его притягивали зрачки, их трубчатая глубина с маленькими черными донцами, за которыми наступал непроглядный мрак. Он вглядывался в своего собеседника и скоро начинал замечать, как растут у него неприглядные волоски на внешней стороне запястья, как проступают кровотоки. Постепенно он терял своего друга среди отдельных частей его организма. Он блуждал между его хлюпающей печенью, ворсистой селезенкой, пульсирующим, слегка ожиревшим сердцем и уже не понимал: эти отдельные органы - это его друг или они сами по себе?

Вечер густел. Он укрупнял говорящих. Гость и не замечал, как проходили годы. Когда, наконец, ему удавалось оторваться от этого все более пристающего, прилипающего к рукам и лицу вечера - он понимал, что проговаривал целую жизнь.

 

ПРОМЕЖУТОЧНЫЙ ЭПИЛОГ

Мы потерялись. Никто не может нас найти. Должностные лица в растерянности. Только одна старушка - почтальон - аккуратно приносит нам журналы, газеты, письма и денежные переводы. Это потому, что она работает почтальоном со строгих довоенных времен. Почтальонская сумка согнула старушку пополам - она ходит, шваркая не имеющими возраста ботиками по асфальту. Эти ботики никогда не выпускала ни одна обувная фабрика в мире.

Несколько четвергов тому назад мою жену, когда она шла в угловой гастроном, остановил участковый. Он попросил ее объяснить, где же находится наш дом, наша невероятная квартира. Жена объяснила. Он кивнул, поблагодарил, но так и не нашел.

Все видят, как к нам ходят друзья, но следы их обрываются на углу Крапивенского переулка. С Неглинки никому не удается пробраться дальше гулкой подворотни, проходить мимо которой к тому же небезопасно - из нее то и дело неожиданно выезжают неповоротливые грузовые автомашины.

Мы нигде не учтены. Разламывающая все на своем пути классификация тычется вслепую. Ее обманывает звериное чутье - здесь она бессильна, пока мы сами не выйдем ей навстречу. Но случится это не скоро, перед самой нашей смертью, а мы бессмертны.

 

 

AНТОЛОГИЯ НЕПРЕДСТАВИМОГО

 

Люди представляли себе что-то и то, что они себе представляли - воплощалось. А тот, кто воплощал - был гений.

Последним таким гением был Пушкин. Вот почему он писал "энциклопедии жизни", и современникам было приятно в них себя узнавать. От этого его загадочная и соблазнительная для всех легкость. Он последний гений старого образца и в этом его недостижимость. Просто нельзя уже быть гением такого вида.

Но инерция действует. Представления сохраняются, хотя и меняются с несвойственной им прежде быстротой (представления Птолемея, например, сохранялись тысячелетие). И хотя быстрота эта очевидна для всех и как бы должна служить неопровержимым примером зыбкости представлений и бессмысленности искания в них опоры, но сохраняется последнее представление - это представление о представлении. Это инерция сохранения у нас представления о том, что необходимо что-то представлять и это представление воплощать.

И вот какой-нибудь из ряда вон выходяще талантливый поэт - Иосиф Бродский, скажем, - как бы всем своим творчеством обращается к нам таким образом, что словно бы говорит: ведь так, так и так мы представляем себе гениальную поэзию, и вот я даю вам образцы, в которых все эти признаки есть. И действительно, все эти признаки есть и воплощены они на самом высочайшем уровне, настолько высочайшим, что читаешь и не можешь скрыть вызываемого в тебе удивления, до такой степени это то самое, что и ты представляешь себе как гениальную поэзию. И только гнетешься от того, что вызывает в тебе это все не легкость, не восторг, граничащий со слезами радости, не эйфорию, не подъем, а тяжесть и тупиковость. Чувство, что вот, мол, исполнилось твое представление о том, что такое гениальная поэзия - а дальше-то что? или это все? Ведь это понятно, что множить образцы гениальной поэзии - это дурная бесконечность, а удовлетвориться уже созданным - Бродским, например, - это все равно, что перестать жить. И все оттого, что воплощение представлений - это омертвение. А подлинно гениальное - непредставимо.

Подтверждение твоих представлений - смерти подобно. Ведь если ты все верно себе представил, то зачем же дальше жить, ведь дальше, значит, ничего быть не может, кроме варьирования уже известных тебе вещей. Скучно, а значит - не нежно.

И только непредставимое, сметая твои представления, прибавляет, приращивает нечто к тебе самому. Вот от чего появляется подъем, воодушевление, преодоление тупика, дурной бесконечности и ее изнанки - омертвения.

Только ведь и представимое мы себе как-то представляем. По крайней мере, как нечто противоположное представимому, а точнее видимому. А потому считаем достаточным разрушение видимого, например, в живописи - полное разрушение фигуративного, и тоже уже готовы записать это в гениальное, т.к. полностью осуществляем свое представление о непредставимом.

А потому никогда подлинно непредставимое при первом столкновении с ним не узнаем. Ведь оно не соответствует ни одному нашему представлению о нем. И наоборот, даже что-то такое напоминает из того, что уже было. И тут первым нашим импульсом становится попытка подвергнуть непредставимое анализу, приравнять к чему-то, уподобить, и тогда мы очень скоро заявляем - да ведь это уже было! Такую абракадабру писал уже такой-то и такой-то. А на западе это давно уже столько раз было, что куда вам со своим извините за выражение творчеством, сидите себе тихо и не высовывайтесь. Ведь есть уже классическая литература и классика авангарда. Все уже было. А то, что должно быть, будет таким, какого не было никогда.

А чего никогда не было? Деревья никогда не состояли членами Союза писателей... Или состояли? Ну, тогда люди никогда прежде не жили без того, чтобы вдыхать кислород и выдыхать углекислый газ - так что? будут? Да, если люди будут вдыхать углекислый газ, а выдыхать кислород - это будет совершенно новым. Но разве это так уж непредставимо? Ведь только что в самых общих чертах мы это себе представили.

Непредставимое иногда совсем не новое. Самый банальный чернушный пример тому Сталин - это совсем не новое, а разве можно было себе представить, когда это все начиналось, к чему оно ведет. Непредставимое - это не совершено новое, а трансцендентное. Оно не подлежит представлению. Это то, что открывается нам, как новые уровни свободы. А для чего, какова цель?

Свобода и есть цель, ведь когда мы обретаем свободу, необходимость в цели отпадает. Мы не чувствуем потребности в цели, нам больше никуда не надо и мы хотим только одного - остаться здесь навсегда!

 

 

КНИГА НИНЫ ИСКРЕНКО "ИЛИ", СОВПИС, 1991г., г. Москва.

 

Я человек заурядный. Примитивный, в общем-то, человек. Особенно остро я чувствую это, читая стихи Нины Искренко. Во-первых, я не знаю, что такое "цепи бинарных оппозиций", хоть и догадываюсь, что в книжках, где об этом пишут, есть ответы на все вопросы, кроме тех, которые мне действительно необходимы. Во-вторых, даже читая Нинины вполне из понятных слов состоящие стихотворения, я думаю, зачем столько эквилибристики в описании довольно обыкновенных вещей. Позволю себе непозволительный чудовищный эксперимент. Произведу гипотетическую реконструкцию:

Разговаривали у киоска
домработница с пенсионеркой
Из автобуса выпал пьяный

Подобрать бы Вот-вот раскиснет
Но привлек всеобщее вниманье
представительный важный чиновник
и сказал прыщавым подросткам
с интересом смотревшим

Не трогать
Пусть валяется захребетник
Пусть в глаза бросается гадость

Плюнул в урну забитую дрянью
хлопнул дверцей и укатил

Мужики поглядели мрачно
вслед начальственной черной волжанке
Хорошо тебе в шапке финской
Подобрали и унесли

Конечно. В таком виде стихотворение и не стоило писать. Но я не могу избавиться от сомнений. Стоило ли его писать ради подстановки некоторых изобретательно подобранных заменителей традиционных словоупотреблений на неожиданные парадоксальный чрезвычайно талантливые нетрадиционные словоупотребления. Это головоломка. Кубик-рубик. Один раз собери его и больше уже неинтересно.

Хотя, конечно, очень здорово. "Разговаривали у киоска две салатницы с майонезкой". Это шире, чем "домработница с пенсионеркой". Гораздо больший спектр ассоциаций. Но спектр ассоциаций - это самоцель или средство? У Мандельштама тоже есть нечто подобное. "И выбегают из углов угланы". У этих "угланов" тоже чрезвычайно широкий спектр ассоциаций. Но какие подстановки произведены в том же стихотворении в четверостишье:

"А я за ними ахаю, стуча
В какой-то мерзлый деревянный короб:
- Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей - разговора б!"

Казалось бы. В Нинином изложении незамысловатой бытовой сценки содержится намек, что не обязательно все описывать в лоб. Что и без лобовых словоупотреблений все может быть понятно. Что передача сущности вещей не требует жесткого каркаса понтяности, а возникает почти что из ничего. Из воздуха ассоциативных сочетаний. Что смысл этой бытовой зарисовки не исчерпывается наблюдаемым ходом вещей. Здесь осуществляется попытка поднять описание заурядного случая до мировозренческой онтологичности.

Но aнтологичность aнтологичности рознь. В Нагорной проповеди, скажем, тоже не все очевидно. Как понимать "Блаженны нищие духом" или "живите как птицы небесные" (хорош призывчик в условиях нынешней чудовищной инфляции!). Что это? Тоже головоломка? Нет. Ее смысл не расшифровывается как дважды два простой подстановкой других слов. Не раскладывается в незатейливый бытовой сюжет. За этим неочевидным высказыванием стоит метафизическая реальность. Зашифрованная вынуждено. В силу нашей человеческой ограниченности. Господь и рад бы высказаться попонятнее, только у людей нет подходящих понятий.

Но у Нины есть и другие стихи. Где не одна эквилибристика. Скажем "Фуга". В которой такая же спокойная прямая трагичность высказывания, как и в Мандельштамовском "-Читателя! советчика! врача!..."

И все же много, очень много Нина тратит на эквилибристику. Она оплачивает ее своим талантом. Скажем, когда блестяще перекладывает на свой лад ту же тему, что и в известной песне Высоцкого "Ой, Вась, смотри какие клоуны...", доказывая, что может не слабее и по-своему. Это я о блестящем стихотворении "Говорил своей хохлатке..." Да, Ниночка, ты очень талантлива. Это все видят. Даже те, кто не хочет этого видеть.

Зачем же бесконца доказывать очевидные вещи. Ведь бесконца настаивая, демонстрируя это, ты опровергаешь саму себя. Иногда у тебя начинает получаться не так уж талантливо, как в некоторых других местах. И возникают сомнения.

Например, какая-то надуманность в "Артэс Либералес". Какая-то "аккуратная симметричность". Стерильность. Для чего все это нагромождение спичечной эквилибристики и натужного гигантизма. Только ради инфантильного манерничающего утверждения, что "в принципе и на таких крышах могут водиться Карлсоны"? Да не нужно мне совсем, чтобы Карлсоны водились на крышах, когда крыши и так давно уже поехали, что с Карлсонами, что без них.

Талант дается как данность. Он не достигается. Хорошо, ты продемонстрировала, что овладела данным тебе Богом талантом. Я помню еще по "Полистилистике", как ты свободно владеешь техникой.

Я люблю тебя. Я сочувствую тебе в том, что общество не хочет оплачивать твой талант даже достаточным количеством рукоплесканий. Но что поделаешь. Толпы больше рукоплещут эквилибристике в цирке. Там это опасней для жизни.

А в литературе другое. В литературе должно быть "трудно удержаться и не расковырять маленькую глубокую черную точку очень черную и очень глубокую". А ты хочешь вместо нее подсунуть мне глазок очищенной картофелины.

О твоей лирической героине у меня устойчивое представление, что она не вполне довольна окружающей действительностью, потому что плохо устроен мир вокруг нее. "Когда ей невмочь пересилить беду когда у нее бессонница и целый бак грязного белья когда она путает детей с динозаврами", но при этом вполне может быть жеманной и "благоприятное расположение светил на небе принимать за простую любезность", я не верю ей. Потому что неудовлетворенность собой выводимая из неудовлетворенности окружающей действительностью давно уже опровергнута. Велика беда постирать белье или растить детей. Ну, да, мало развлекательного в нашей действительности. Пьют в ней. Валяются на асфальте. Осуждают и сочувствуют. Есть в мире несовершенство. Но мне неинтересно, когда все это видят как нечто внешнее. Не надо мне выводить самонеудовлетворенность из внешнего. Ты мне выведи несовершенство мира из своих собственных несовершенств.

Потому что творчество для меня - это не то, что вот все мы нарисуем по сотне картин и их развесят в выставочных залах всего мира после нашей смерти. И будут они висеть, каждая крича, смотри, как мой покойный автор умел выпендриться.

И хотя мы с тобой современники, друзья и в общем-то единомышленники, в настоящее время я нахожусь в меньшей интимной связи с продуктами твоего творчества, чем с Розановым, например. Именно продуктами, потому что мы этими продуктами обмениваемся на наших тусовках, а Розанов разделяет со мной мою жизнь, мой животный смертный страх перед нею.

Отсюда неудачность последних наших интеллектуальных тусовок, что на них мы меняем шило на мыло. Почитаем друг другу тексты. Обозначим меру своей талантливости и разойдемся, не причинив друг другу особого вреда.

И если среди нас один у другого не болит. Не сидит в легких, как зараза, как туберкулез, то что удивляться тому, что другим нет до нас дела.

Нельзя же жить, исходя из одной солидарности, что вот мы - некоторое собрание талантливых людей, одинаково не сумевших соорудить что-либо дееспособное из своей талантливости.

И вот, я хочу тебе признаться, что, когда читаю твои стихи, они мне безумно нравятся. Потому что ты виртуозно владеешь словесными ассоциативными рядами и культурологической эквилибристикой. И когда во всем этом присутствует твой собственный нерв, это вызывает у меня лавину чувств, лавину переживаний, перед которыми я не могу устоять. Но больше чувств, чем сочувствия. Больше переживаний, чем сопереживаний.

Тем не менее в заключение я должен признаться, что сознаю весь сальеризм своего сегодняшнего выступления, в чем и раскаиваюсь, но что поделаешь, природа берет свое.

 

 

ВЗГЛЯД СОВСЕМ СО СТОРОНЫ

(о поэтике Игоря ИРТЕНЬЕВА)

 

Я воспитан, по словам Дм.Ал.Пригова, "звериной серьезностью русского литературного мышления". Обнаружив себя однажды в полном недоумении среди заливавшейся гоготом, переходящим в захлебывания, рыдания и всхлипы, слушающей чтение стихов Иртеньева, Друка, Туркина, Кибирова аудитории, я заподозрил за собой некоторый психо-физический дефект, наподобие отсутствия музыкального слуха или присутствия дальтонизма. Иногда и мне было смешно, но мой смех не шел ни в какое сравнение с мощными гогочущими выбросами избыточной энергии, производившимся всеми остальными. "У меня плохо с юмором," - приуныл я и в полку моих комплексов неполноценности могло бы прибавиться, не уволь я давно это единственное вверенное мне воинское подразделение подчистую в запас. Не анализируя, я предпочел безучастно наблюдать как нарастает и ширится, высекая из аудитории все крепчающие потоки хохота, это поэтическое движение, и тихо смеяться вместе со всеми в меру отпущенного мне ущербного чувства юмора. Пока общие для нас всех сегодня обстоятельства ни вынудили меня высказаться и занять позицию.

Что может сказать о музыке человек, не имеющий ни музыкального слуха, ни музыкального образования: что он тоже ее слышит.

Я тоже слышу стихи Игоря Иртеньева. До меня тоже доходит их виртуозно балансирующая на грани пошлости тонкая, но притворяющаяся толстой, ирония. Одновременно я вижу, как из полифонии отработанных предыдущими поколениями и формациями стилевых блоков строится архистиль без изъянов, прорех и упреков, как стены, выложенные ацтеками из монолитных плит с такой степенью притертости друг к другу, что между ними не просунешь и лезвия ножа. Мой архистиль - моя крепость. Вот в чем сильная и слабая сторона этой поэтики. Что особенно заметно в случае Игоря Иртеньева.

Если прочность стихов Еременко подпирает некогда исповедовавшийся им метареализм, если Туркин выплывает на эстрадности исполнения, Кибиров - на заполитизированности, а Друк - на словотворчестве, то поэтика Игоря Иртеньева держится на самом иллюзорном, требующем особенного мужества, - на честном слове. И честное слово, которое кроме Игоря мало кто потянет или рискнет потянуть в современных нам житейских обстоятельствах, требует полной отдачи тому конкретному архитсилю, которому честное слово на верность Иртеньев и дал. Игорь уходит в этот архистиль с головой и не выныривает из него почти что никогда.

В этом, мне кажется, объяснение тому, что Иртеньев чистый поэт и не изъясняется печатно ничем, кроме как ироничными и остроумными стихами. И этим же, опять же кажется мне, объясняется жуткий прокол, допущенный с подачи Игоря всеми нами, а из нижеследующего перечня вы сможете сделать вывод, кто для меня входит в категорию "мы", когда с легкой руки Игоря был подписан некий протест, опубликованный в "Гумфонде" и имевший там же заметно невыигрышный для нас резонанс. Это еще раз подтверждает мою мысль, что любые, даже самые незначительные нарушения клятвы на верность, данные Игорем поэтическому архистилю, и выход за его, этого архистиля, пределы, каким и был вышеупомянутый протест, в случае с Игорем наказуемы. Хорошо еще, что мы не слышим, как он разговаривает ночью в постели с женой, разбирается со своими любовницами, воспитывает детей, а то и в этих случаях мы вынуждены были бы потребовать от него строгости стиля. Ибо ирония обязывает. И как мы помним, у "Вильяма нашего Шекспира" Меркуцио даже в предсмертной агонии не перестает острить.

Зато такая чистота стиля имеет и свои положительные стороны. Она обеспечивает стихам Игоря Иртеньева завидную универсальность. Я наблюдал, как за завтраком моя дочь и племянник наперебой поочередно читали друг другу стихи из книги Игоря Иртеньева "Вертикальный срез", и это было органично для этих стихов, не требующих ни специальной подготовки, ни специальной обстановки, т.е. ничего притянутого за уши. При этом ни моя дочь, ни тем более мой племянник не испытывают никакого маломальского интереса ни к моим собственным стихам, ни к стихам Нины Искренко, Евгения Бунимовича, Юрия Арабова, а уж тем более к стихам Ивана Жданова или Алексея Парщикова.

И все же моя душа, воспитанная, по словам Дм.Ал.Пригова, "звериной серьезностью русского литературного мышления", на котором не раз сам же Игорь меня и подлавливал, например, предложив как-то после нашего совместного выступления в одном моем стихотворении в строчках: "но однажды за мной в бакалее / занял очередь чистый Христос", заменить без ущерба для размера, рифмы и даже самого смысла "чистый Христос" на "пьяный матрос", на что я вынужден был ответить, что все зависит от того, кто в какой очереди стоял и кто за кем занимал, так вот, моя душа, воспитанная известным образом, при чтении безупречно ироничных стихов Игоря Иртеньева томится некоторой необъяснимой животной тоской. (Наверно и вправду мы с ним заняли очередь в разных бакалеях.) Не потому ли, что исповедуемый Иртеньевым архистиль - как крепость, напоминающая средневековые замки, - является необходимым оборонительным сооружением только для тех, кто держит вокруг себя круговую оборону, что не мешает тем, кто снаружи, любоваться красотами замковой архитектуры и мерой ее вписанности в окружающий ландшафт. И хотя, может быть, результативней строить индивидуально-типовой сборки личного пользования оборонительные сооружения, что и ринулась делать вся наша облагодетельствованная откровениями капитализма страна, я все же еще мечтаю принять участие в строительстве очередной всеобщей коммунальной Вавилонской башни, в чем и раскаиваюсь.

 

 

СМЫСЛ АНДЕРГРАУНДА

 

Искра Божья не померкла. Просто бессмысленно искать ее среди прожекторов массовой культуры или шоу-бизнеса. В поисках ее неминуемо спустишься по мандельштамовский "подвижной лестнице Ламарка" вниз на подобающий ей микробиологический уровень. Ее не обнаружишь, не вооружившись лесковским "мелкоскопом". Ослепленные иллюминацией научно-технического прогресса люди живут, не замечая творческой эволюции, и она сосуществует с ними в симбиозе в качестве вируса. Но однажды какой-нибудь не отягощенный интеллектом плейбой вдруг чувствует недомогание. Медицина, алкоголь, наркотики тут бесполезны. Организм стремительно деградирует и вот он уже не способен к дальнейшему беспечному функционированию в данной ему в ощущениях реальности.

Даже "подпольный человек" Федора Михайловича Достоевского теперь уже недостаточно подполен. Потому что правда уже не тут. Не в социальной оппозиции. Правда уже в том, чтобы вообще не вступать с социумом в полемику. Для этого надо быть, по меньшей мере, деревом или травой. Потому что даже прибитая мышь пищит. Даже паук в своей "немоте паучьей" драпает на своих паучьих ножках. И только вытаптываемая трава не смеет уклониться. Она гибнет с единственной мыслью: на все Божья воля. Разве можно теперь высказаться, не войдя с кем-либо в противоречие. И только шум деревьев и трав - это единственная речь, произносимая помимо каких бы то ни было точек зрения. Помимо противопоставления добра и зла. В области чистого добра. Вот где теперь подлинный андерграунд.

Сколько хочешь возражай деревьям или траве, запрещай им расти, они не услышат. Они вырастут снова по неписаным и необоримым законам своей внутренней жизни. Они самососредоточены. Чуткостью своих корней они вслушиваются в немоту, посредством которой с ними общается Некто свыше. Тот единственный в мире собеседник, в отсутствие Которого вечно сиротствуешь, по Ком вечно тоскуешь. И Кого слушал бы и слушал, как слушал в детстве голосом своей теперь уже умершей бабушки рассказываемые сказки. Пока мы самососредоточены - мы не одиноки. В полемике мы забываем Того, Кто всегда на нашей стороне. Самососредоточенность поверхностно понимают как покорность и стыдятся ее. Но разве назовешь покорностью способность растений вырастать и вырастать каждый год, пробиваясь ростком в асфальтовой трещине, приживаясь на торцах полуразрушенных церквей. Я бы назвал это дерзостью почище вооруженного восстания или выступления против ненавистного политического режима. Борьба с режимом так же бесполезна, как и сам режим. Режим нельзя уничтожить, его можно только изжить.

Всегда хочется что-либо опровергнуть. Исключить из жизни. Но ничто опровергнуть нельзя. Нельзя хотя бы потому, что оно уже есть. Уже возражает фактом своего существования. Никто не правее других в силу высказываемых суждений и даже совершаемых поступков. Можно заткнуть собой, подобно Александру Матросову, одну какую-нибудь человеконенавистническую амбразуру. Но отменить их все этим нельзя, сколько бы амбразур таким способом ни затыкали. Количественно наш мир неисчерпаем. И если нужно, чтоб амбразур было больше, чем Александров Матросовых, их будет больше.

Наш мир исчерпаем качественно. И для того, чтоб что-то преодолеть, не ввязываться в подпирающий это "что-то" контекст понадобиться теперь гипотетическому Александру Матросову, а перешагнуть пределы контекста.

Смысл вне контекста - вот где теперь начинается собственно андерграунд.

 

СМЫСЛ БЕЗДЕЙСТВИЯ

Действие равно бездействию. А самое результативное действие - это глубокое бездействие. И еще не известно, пересидит ли безликая государственность в своих кремлевских креслах подлежащий ей народ, или народ перележит эту государственность в своей иррациональной лени. До смешного тупоумная государственность в своей мелкой рационалистической деятельности выставила по одному солдату с ружьем возле единицы народа, думая таким образом овладеть народом в целом. Но солдат стоит, а народ лежит. И оказывается - солдат приставлен к пустоте. А народ свободен себе. Вы думаете демонстранты демонстрирующие за демократию, это народ? Или бастующие горняки Кузбасса это народ? Нет, это не народ. Все, кто энергичен, кто действует - это не народ. Это отшелушившиеся от народа, подхваченные поветрием политиканства прослойки. А народ где-то там, его отсюда не видно. Он во внеисторической отечественной дали жует соломинку, лежа на спине, и неторопливо с любовью разглядывает безбрежное отечественное небо. Кого он видит там? Нисходящего к нему Иисуса Христа. И тогда до смешного тупоумная государственность, желая побудить народ к послушному действию, начинает расстреливать находящееся у нее в распоряжении население. И тут происходит чудо. Каждый, до этого даже выбывший из народа, если его расстреляли, присмиревает и снова становится народом. Тогда чего же в действительности эта государственность добивается своим расстрелом? Она отправляет единицы своего народа туда, в радостное небо, где эти единицы встречаются с поджидающим их Иисусом Христом, расцеловываются с Ним трижды при встрече, обнимают и опять же радостно и умилительно плачут. А что остается тупоумному рационалистически мыслящему и действующему государству? На месте каждой расстрелянной единицы народа опять же зияет пустота. И опять же стоит приставленный государственностью солдат с ружьем и сторожит зияющую пустоту. И не понимает тупое государство, как впрочем и все рационалисты, как все прогрессивно мыслящее человечество, что предельным результатом действия всегда является смерть. А предельным результатом бездействия является бессмертие. И если увидеть это таким, как оно есть на самом деле, только круглый дурак или совершенно замусоривший себе мозги рационалист не предпочтет рациональной, венчающей действие смерти иррационального, венчающего бездействие бессмертия.

 

 

СЛЕДОМ ЗА ПОДНЕБЕСНОЙ ИМПЕРИЕЙ

 

Если бы мы не пережили уже однажды окончательную и бесповоротную победу социализма, можно было бы поверить в будущую окончательную и бесповоротную победу капитализма и тогда все бросить, чтобы начать что-то продавать, покупать и перепродавать. Если б только не было заранее очевидным, что ведет этот процесс в никуда.

Где-то в прессе сообщалось, что отделилась Прибалтика, отложилась Молдавия, отпала Грузия. Нет, не верится этим слухам, потому что Российская империя бессмертна. Потому что она не географическое и не политическое понятие, и даже не состояние души, а неизживаемая провиденциальная неизбежность.

Ну, пошатаются с жевто-блакитным флагом малороссы, ну, пошумят на своей мове, будут вместо "кот" говорить "кiт". Все равно для кита не останется у них слова. Нет у них кита.

Ну, проволнуется кыргыз-кайсацкая орда, ну, повскакивают на своих аргамаков абреки. Пройдут в Мелитополе погромы. Заскрипит имперская телега.

Голод, холод. В Кремле - поляки. Мишка Отрепьев. Тушинский вор. Вылупится из яйца русский коммерсант, тут же ему в рожу и наплюют. Так и войдет он с наплеванной рожей в отечественную историю. Зашатается все, затрещит. И унесутся в эту трещину одно-два поколения. Канут. Потом рассеется туман. Ан, глядь, империя стоит, как ни в чем не бывало. Кремль помыт, отдраен, сверкает как у кота бляшки. А кругом, как полагается, непролазная грязь. И посреди обязательная гоголевская лужа.

Что ты тут рыщешь, америкашка, французишка, немчишка. Какие советы хочешь ты нам дать. Как быть счастливыми на твой манер. Чтобы был у нас свой Макдоналдс, свой Мики Маус, свой блошиный рынок и васисдас. Наивняшка. Зарабатывай поскорее свои доллары, франки, марки и уноси ноги, а то неровен час...

Большая это страна. Охватишь ее сверху графиками, диаграммами, схемами, обсчитаешь компьютерами, а внутри она первобытно урчит, ворочается, сопит. И не устоят тут никакие кирхен, китчен и что-то еще, не помню.

А что устоит? Что останется? Озвереет природа от наших чернобылей, от иссушенных морей, повернутых рек и придавит нас нашими же отходами, отравляющими веществами. А потом, поотдохнув от нас сотню-другую лет, оклемаются травы, расправят свои ветви деревья, пробьется сквозь пелену солнце, заблестит в зелени роса и распустится бессмертный отечественный ландшафт, толстовец, непротивленец злу насилием. Выйдет на поле хлебопашец. Отстроит каменщик города. И опять начнется та же самая бодяга. Да еще похлеще. Может даже в следующий раз успеют таки осуществить поворот рек. Вот почему Российская империя совершенно бессмертна.

Какому самому правоверному христианину придет в голову на деле исполнять заповеди Христовы? Ну, кто, скажите, вместо правой щеки подставит левую, полюбит своих врагов или перестанет заботиться о хлебе насущном, а станет жить, как птицы небесные? А без этого как прорвать замкнутый круг, дурную бесконечность и построить Царство Божье на земле. Может быть с наплеванной рожей только что вылупивший коммерсант станет? Черта лысого. Не такой он дурак. Что вы говорите. И совсем он не дурак. Разве что посредственность. Но это не наказуемо. Это, знаете ли, от Бога. Деньги дать под это он может. Но чтобы сам, увольте.

Тогда кто? Русский, простите за выражение, интеллигент пошел в демократы. Он митингует, руководит. Ему, извините, некогда. Хлебопашец в очередной раз стоит в очереди за землей. Надуют его в очередной раз или нет. Вот в чем его гамлетовский вопрос.

Кажется некому. Нет такого социального слоя. Только разве помимо социальных слоев нет живых людей. Вдруг какой-нибудь Николай Петрович Куськин выйдет из всех партий, всех слоев, всех организаций и объединений по интересам и станет самим собой. Николаем Петровичем Куськиным и больше никем. Уже прилично перевалившим за тридцатничек, даже уже под сороковничек, но не "шестидесятничек", с намечающимся брюшком, но вполне мужчина в полном расцвете сил. Вот забастует Николай Петрович, выйдет из всех замордовавших его жизненных раскладов. И скажет, хватит. Человек ест гораздо больше, чем требует организм для поддержания жизнедеятельности. И его больше не станут волновать проблемы с колбасой. И сядет он на такую диету, что через неделю влезет в купленный еще в благословенные позднетоталитарные времена выходной костюмчик, надрает кремом свои порядком пообившиеся туфли, на сэкономленную зарплату купит жене на рынке самых дорогих цветов, все равно на нее больше ничего не купишь, и поведет ее в театр слушать "Аиду", потому как "Аида" точно так же, как Российская империя, совершенно бессмертна.

 

 

НЕКОТОРОЕ КОЛИЧЕСТВО НЕИЗБЕЖНЫХ БАНАЛЬНОСТЕЙ

 

Ум никого больше не интересует. Ну, хорошо, от этого он не перестает быть умом. Одна серость пришла править вместо другой серости. Среднестатистическая посредственность не имеет ничего, кроме мировоззрения. Среднестатистические мировоззрения воюют между собой. Но чего они могут добиться, не имея главного - искры Божьей, таланта. Единственная разновидность способностей, которую посредственность признает, - это способность ее подавлять. И если у тебя недостаточно солидный вид, ты уже не можешь занимать даже пост управдома. Если не собачиться, не выкатывать глаза, тебя не послушают. Ведь единственное, что может посредственность, - это слушаться. Послушать кого-то, услышать и понять - ей недоступно. Бесконечное стадо баранов от начала времен до сегодняшнего дня, только приодетое и прибарахлившееся. Посредственность помыкает посредственностью. Посредственность бунтует против посредственности. И посредственность не признает талантов, а только отдельные способности, потому что сама наделена ими и они ей понятны. Талант универсален. А зачем посредственности чей-либо универсальный индивидуальный талант, если она сама в силу своей многочисленности по совокупности своих способностей столь же универсальна, как и всего на всего одна единственная талантливая личность. Посредственность считает простительным для себя все уродливое течение хода творимой ею истории, извиняя ее своей суммарной универсальностью, и ни за что не хочет эту историю прекратить. Она готова сама мучиться и мучить других, лишь бы утихомирить обуревающую ее зависть ко всему, что превзошло ее. И прежде всего свою любовь-ненависть к таланту. Она готова морить голодом своих малолетних детишек, абортировать своих девушек, загонять в трущобы и дома призрения старушек, лишь бы только не позволить таланту отвязаться от нее, пеняя ему, теребя его врожденное чувство вины, коля глаза - смотри, мол, как я страдаю. А ты? Ты можешь страдать, как страдаю я? Нет, талант не может. В его распоряжении нет лишних детишек, девушек, старушек и просто жизней. Но посредственность никому не позволит искупить страдание. Даже самому Иисусу Христу. Она не желает быть счастливой, если кто-либо в чем-либо превосходит ее. Идею общинного равенства и братства, сообщество независимых и независтливых личностей, в силу своей неспособности быть таким сообществом, она подменит идеями насильственной уравниловки, принудиловки, террором, фанатизмом, фундаментализмом, национализмом, коммунизмом, капитализмом, парламентаризмом, плюрализмом, обществом равных возможностей и всем, что под руку придется. Пишу я это не потому, что я такая замечательная личность. Я такая же серость, как и подавляющее всех нас, а значит и само себя большинство. И не стать всех талантливыми призываю я. Талант от Бога и не нам им распоряжаться. Но я прошу всех прекратить что-либо менять вокруг себя - конституции, общественные формации, духовные ценности, мировоззрения. Если хочешь что-либо изменить, изменись сам. Изменишься сам и изменится что-то вокруг. И тогда не важно, что именно вокруг - фундаментализм, коммунизм или капитализм. Но упаси Бог чему-либо вне себя противостоять. Самое ужасное, что нельзя противостоять массе, воюя с ней, разрушая или убивая ее. Тогда сам сливаешься с ней. Уничтожить массу можно, только самому перестав быть ею. Но масса не любит никого отпускать. Коллектив не любит, чтоб от него отрывались. Коллектив повязан мафиозностью, круговой порукой. Сотрудничество он понимает как предприимчивость. Его устраивает любая предприимчивость, даже если ты будешь предпринимать что-либо против него. Потому что, предпринимая что-то против массы, ты увеличиваешь ее, сам становясь ею. Борьба против нее бесплодна, как бесплодна всякая борьба, кроме борьбы с самим собой. Способности индивидуальностей масса использует не для того, чтобы они приносили плоды, но чтобы не давали приносить плоды другим. Это наши с вами способности она использует, а не чьи-то там чужие. Она использует их в свое совокупное благо, против каждого из нас, составляющих ее. Она паразитирует на нас с вами. И неужели это неостановимо?

 

 

ИСТОРИЯ КАК ИЗУРОДОВАННАЯ ПОВСЕДНЕВНОСТЬ

 

История необязательна. Когда-то ее не было совсем. И не так уж давно впервые ее обнаружил Геродот. Она дана нам по нашему жестокосердию. По нашему недомыслию. Ее можно было бы считать шпаргалкой или подсказкой Учителя незадачливым ученикам, если б временами, минуя стадию наставительного учительского подзатыльника, она не превращалась в безжалостную порку или, вовсе, бич Божий.

История не вытекает из повседневности, ведь когда-то текла себе повседневность без всякой на то истории. И вдруг, откуда ни возьмись, налетела на нее история, как безумие или чума. История - это возбужденная повседневность. Ее лихорадка, горячка, болезнь, бред. Переболеет повседневность историей, и та отступает. Но всегда где-то рядом. И как только ослабевает у повседневности иммунитет, бросается на нее, деформируя то сверху, то снизу, то справа, то слева. То в приступе истерического идеализма, то под напором сугубого материализма, то с требованиями экзальтированного радикализма, то с мрачными проповедями консерватизма. И мы всё ждем, что она вот-вот встанет на пути у повседневности и вовсе пресечет ее.

Если не прекратить историю, то возможен известный сценарий двух типов. По атеисту - дурная бесконечность прогресса. По ортодоксально верующему - прямолинейно интерпретируемый Апокалипсис. Но, может быть, можно без лобовых дихотомий. Без черно-белых противопоставлений. Это только в области отвлеченных идей добро и зло разведены между собой по разным углам, как боксеры на ринге или как половинки мостов в ночном Ленинграде (пардон, Санкт-Петербурге). Но сколько бы мы ни разводили их в ночной действительности своего ума, мы с неизбежностью сведем их снова, как только наступит день и нам придется задействовать свой ум в столпотворении ближайшего гастронома. В мире физических состояний, а не отвлеченной игры идей, добро и зло смешаны внутри одной формы, одной монады, одной личности. И как нельзя предпочесть правую ногу левой руке, так нельзя разделить добро и зло, на разрушив целого.

Можно было бы и целого не пожалеть, не будь оно (для верующего) сотворено не нами и (для атеиста) распространяющимся за пределы нашей компетенции. Но история не атеист и не верующий. Она целого не жалеет. Она рушит направо и налево, независимо от масштабов. Империи, государства, города, семьи, судьбы. У истории нет цели. Ни дурная бесконечность прогресса, ни Апокалипсис целью быть не могут.

Цель есть у повседневности. У отпущенного нам каждодневного бытия, проходя день за днем монотонные уроки которого, у нас на протяжении некоторого времени еще есть возможность быть ближними своим ближним, научиться любить другого, как самого себя. В общем любить и, вопреки кажущемуся очевидным, все полнее открывать для себя ту истину, что от рождения, а, может быть, и задолго до него, мы всегда, постоянно и непрерывно, любимы.

Но попытки человека разобраться с самим собой в тишине повседневности отрывочны, судорожны и непродуктивны пока существует история. Эти попытки никогда не доводятся до результата под ее дамокловым мечом. Она беззастенчиво вторгается в повседневность, обрывая ее, где придется, вытряхивая человека из самого себя, бросая его наружу, в конкретный физически и приблизительный по своему смыслу круговорот. Именно из-за этой приблизительности бесконечные интерпретации истории страдают отсутствием ясности и определенности. Не может иметь определенный окончательный смысл то, что не имеет цели. У истории цели нет, потому что нет любви.

Есть политика, формации, мировоззрения. Ничего этого в действительности не нужно человеку. Куда интереснее многоязычная разноголосость личных точек зрения, чем выравнивающие и разбивающие их на строевые колонны политика, формации, мировоззрения. Там, где зло перемешивается с добром, какими бы целями это ни оправдывалось, - нет добра. Наименьшее из зол всегда только зло.

Если никому не под силу прекратить историю, то можно остановить ее в себе. Прекратить винить в своих неудачах окружающих. Перестать думать, что изменению подлежать обстоятельства, а не мы сами. Если хочешь что-то изменить, изменись сам. Изменишься сам, изменится что-то вокруг, и тогда не важно, что вокруг - капитализм, социализм или исламский фундаментализм.

Не надо изобретать новых конституций. Есть уже одна на все времена. Не убий, не укради, возлюби ближнего своего, любите врагов ваших... - остальное зависит от доброй воли.

И как каждому возможно утихомирить историю в самом себе, так возможна всеобщая повседневность без всякого фона терзающей ее истории. Едва ли ни во всех мифологиях присутствует упоминание золотого века, бывшего задолго до Геродота, египетских фараонов, в доисторические времена. И существует обещание его неминуемого наступления в будущем вновь. Когда в будущем? Не тогда ли, когда кончится история? И не повседневность ли без истории - этот золотой век? И, может быть, избавившись от истории, мы придем в золотой век полноценной необкорнанной повседневности и тогда, в ее тишине, расслышим друг друга, научимся любви, исполним каждый свою судьбу в пределах одной жизни, без помощи карм, многоразовых инкарнаций и повторения пройденных ошибок.

 

 

ТОТЕМ КАК ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННЫХ НЕСОВЕРШЕНСТВ

 

Если бы я стал думать о первом акте творения как о взрыве, как о выбросе энергии, то множественность биологических видов я представил бы себе как брызги. Но если бы я стал думать о христианском смысле творения, то множественность видов я бы представил себе как полный и закрытый реестр несовершенств. Как будто Творец испробовал на животных и растениях все виды отклонений от основной магистральной линии прежде, чем появился человек.

Я бы стал думать о нетерпении материи получить хоть сколько-нибудь крохотную частицу свободы воли и распорядиться ею по собственному усмотрению. О муравье, поторопившемся выпросить у Создателя энергии и богоподобия размером на свою крохотную муравьиную жизнь. О слоне, поторопившемся употребить свою долю жизненной силы на достижение выдающихся размеров, на отращивание хобота и ушей. О динозаврах, поторопившихся заполнить землю и выработавших запас своей прочности в обозримый срок полностью вплоть до поголовного исчезновения.

И, в конце концов, когда я начинаю думать о человеке, наследнике всех животных и растений, наделенным исключительным богоподобием, что даже Господь не погнушался сойти в его облике на землю, а я далек от мысли, что свои мессии были когда-либо или когда-либо будут у коров или крокодилов, так вот, когда я думаю о человеке, получившем так много, но продолжающем заблуждаться, расходующем дарованную ему свободу воли на своеволие, то в его заблуждениях я усматриваю неизбежное тяготение к тому или иному из несовершенств, исповедовавшихся до него тем или иным биологическим видом. Потому что его отклонения на пути к совершенству в нашем развернутом времени неизбежно повторяют отклонения от магистральной линии эволюции животных и растений в свернутом времени творения. Ведь все заблуждения уже были опробованы до человека и ему невольно приходится повторяться. Это значит, что одни в своих несовершенствах напоминают насекомых, другие - пернатых, третьи - семейство кошачьих, четвертые - грибы или траву. В этом проглядывает родство человека с теми или иными из них. Тотем.

В мире нет ничего случайного. Есть только такие длинные цепи ассоциаций, соединяющие столь далековатые друг от друга вещи, что мы теряем связь между ними. И когда была как гипотеза выдвинута идея очередной литературной тусовки, предполагающая, что непреднамеренно среди стихотворений каждого из нас обязательно есть хотя бы одно, центром которого является животное и оно есть тотем автора данных стихов, то сначала это выглядело как ничем не мотивированная нелепость. Согласитесь, что нелегко признать своим тотемом не какое-либо благородное существо, а, скажем, обыкновенную комнатную муху.

И вот, когда я понял, что из моих стихов, согласно этой идее, следует, что мой тотем - обыкновенная комнатная муха, я отверг это с негодованием. Но моя собственная жена, (в чьих еще глазах мы ничтожней, чем в глазах собственных жен,) ведущая наблюдение за мной вот уже в течении пятнадцати лет совместной жизни, напомнила мне о моей всегда бывшей для нее подозрительной любви к выпускам телепередачи "В мире животных", посвященным насекомым. И сам я вспомнил, с каким интересом, даже страстью и возбуждением смотрел когда-то еще западногерманский документальный фильм о простой комнатной мухе. Действительно, согласился я тогда, ничей другой образ жизни не кажется мне более оправданным, чем образ жизни комнатной мухи, монотонно кружащей на одном и том же месте и назойливо бьющейся в прозрачное оконное стекло, совсем как человеческая душа, колотящаяся о прозрачное стекло неба без всякой надежды достичь его сияющих высот. Как мне знакома эта неспособность остановиться, оценить обстановку, это упрямое нежелание признать существующим что-либо простирающееся за пределы собственной ограниченности. Эта добровольная редукция взаимоотношений с реальностью. Но в этом мире, где любые усилия обречены на нерезультативность, может и следует обойтись минимальными средствами. Замкнуться на себе, удовлетворившись отрывочными представлениями о внешнем, сегментным мутным зрением и судорожной дискретностью движений. Ведь, когда я смотрю на муху, потирающую передними лапками, совершающую ими омовение хоботка и головы, и таким образом молящуюся своему мушиному Аллаху, разве мне не знакомо дословно содержание ее молитв. И разве это содержание не вмещает всего того, о чем я сам молюсь ночами.

Может и стоит перемениться, преодолеть приговоренность к своему начинающему коснеть к сорока годам жизненному пространству. И почему бы комнатной мухе не перемениться, не выбрать местом обитания свежие луга и поля, почему бы ей не потрафить почвенникам и славянофилам, не стать крепкой деревенской жительницей, спутницей хлебопашца, кормильца, "богоносца окаянного сочинения Федор Михайловича Достоевского", а не безродным космополитом кружить по комнате, чей наэлектризованный воздух потрескивает одиночными разрядами, источаемыми включенным телевизором, транслирующим очередную отечественную "пошленькую опереттку" на этот раз в качестве действующих лиц с Ельциным, Хазбулатовым и прочей мошкарой, кружащей в воздушных потоках внимания со стороны откормленной на доброкачественных импортных харчах худосочной западной прессы. Вот когда не нужны никакие дополнительные доказательства, что эволюция избыточна. Что она дала маху и проскочила муху. Что содержание, демонстрируемое цивилизацией, не требует более сложных биологических видов и форм, и быть комнатной мухой оправданней, чем быть человеком.

И если вы спросите, что может быть пошлее комнатной мухи, я отвечу - действительность, в которой нам всем приходится существовать.

 

 

РАССЕЯНИЕ ОТЕЧЕСТВЕННОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА

 

Постмодернизма в России нет. То есть он как бы провозглашен. И даже пишутся о постмодернизме критические статьи. Проводятся конференции. Нет-нет, да и встретишь, пересекая анемичные московские пространства, отца русского концептуализма Дмитрия Александровича Пригова, протаранивающего тяжелыми немецкими ботинками где-нибудь на бульварах глубокий отечественный снег. Или забежав в театр Московского университета, случайно перехлестнешься взглядом с главным штатным теоретиком нашенского постмодернизма Виктором Ерофеевым, на чье либретто была сочинена опера знаменитым постмодернистом от музыки Альфредом Шнитке и с большой помпой исполнена где-то в Европе оркестром под управлением самого Ростроповича. Еще покажут иногда в телевизоре флегматичную бородку Сорокина. И все же постмодернизма в России нет. Потому что, по существу, ничего в России нет, кроме неуемных пространств, деструктурирующих любые формы, кроме тоталитарных. И нет постмодернизма в России главным образом потому, что нет больше этих тоталитарных форм. Потому как модернизм только и может существовать как оппозиция некоему классицизму. А постмодернизм как оппозиция соцреализму, то есть эклектичному классицизму, но никак не эклектике жизни.

Хорошо и уютно жилось постмодернизму в железных тисках коммунистического тоталитаризма. Потому что на любой самой отшлифованной поверхности, если рассматривать ее в микроскоп, всегда есть некоторые симпатичненькие каверны, укрывшись в которые, не чувствуешь давление тоталитарного пресса. А при дряхлеющем, ржавеющем, шамкающем тоталитаризме вся поверхность пресса испещрена этими кавернами. Для всех находится какая-нибудь укромненькая каверна. И никем не ощущается никакого давления. Так что дряхлеющий тоталитаризм это давление только обозначает.

Но вот, как только не стало давления, отсиживаться в кавернах стало как-то неудобно, неоправданно. Повылез постмодернизм из своей лакунки, распространился стремительно по всей поверхности отчества, за год-два стал никому неинтересен и сгинул. Умер, как бы и не живя. Где-то он еще барахтается в ослабевающих волнах таящего к нему интереса. Но уже созывает конференцию о кризисе культуры. Потому как, с его точки зрения, какая же культура без постмодернизма. Но вот штука, конференция созывается, но не собирается. Хотя, может быть, может быть. Может когда-нибудь соберется. Может прокричит эта конференция напоследок во всепоглащающую российскую пустоту о существовании постмодернизма. Только пустота глуха. Она даже и не поведет своим гигантским трансцендентальным ухом. Она даже не притвориться, что не услышала. Она действительно не слышит.

Постмодернизм и великая русская пустота не имеют сообщающихся семиотических систем. Пустота метафизична, а постмодернизм не метафизичен сам по себе. Метафизичность заимствуется постмодернизмом. И заимствуется она им у русского метафизичного тоталитаризма. Заимствуется посредством оппозиции ему - этому последнему рецидиву ложно понятого классицизма.

Но правда давно уже не тут. Не в социальной оппозиции. Даже "подпольный человек" Федора Михайловича Достоевского уже недостаточно подполен. Правда уже в том, чтобы вообще не вступать с социумом в полемику. Для этого надо быть, по меньшей мере, деревом или травой. Потому что даже прибитая мышь пищит. Даже паук в своей "немоте паучьей" драпает на своих паучьих ножках. И только вытаптываемая трава не смеет уклониться. Она гибнет с единственной мыслью: на все Божья воля. Разве можно теперь высказаться, не войдя с кем-либо в противоречие. И только шум деревьев и трав - это единственная речь, произносимая помимо каких бы то ни было точек зрения. Помимо противопоставления добра и зла. В области чистого добра. Вот где теперь подлинный андерграунд.

Сколько хочешь возражай деревьям или траве, запрещай им расти, они не услышат. Они вырастут снова по неписаным и необоримым законам своей внутренней жизни. Они самососредоточены. Чуткостью своих корней они вслушиваются в немоту, посредством которой с ними общается Некто свыше. Тот единственный в мире собеседник, в отсутствие Которого вечно сиротствуешь, по Ком вечно тоскуешь. И Кого слушал бы и слушал, как слушал в детстве голосом своей теперь уже умершей бабушки рассказываемые сказки. Пока мы самососредоточены - мы не одиноки. В полемике мы забываем Того, Кто всегда на нашей стороне.

Самососредоточенность поверхностно понимают как покорность и стыдятся ее. Но разве назовешь покорностью способность растений вырастать и вырастать каждый год, пробиваясь ростком в асфальтовой трещине, приживаясь на торцах полуразрушенных церквей. Я бы назвал это дерзостью почище вооруженного восстания или выступления против ненавистного политического режима. Борьба с режимом так же бесполезна, как и сам режим. Режим нельзя уничтожить, его можно только изжить.

Но изживается режим, и вместе с ним изживается оппозиция ему. Изживается передразнивающий, гипертрафирующий или попирающий его постмодернизм. Потому что то, что не метафизично, - не автономно, не самодостаточно и не жизнеспособно.

Изживается неметафизический постмодернизм, но продолжают свое метафизическое существование на беспредельных российских просторах его отдельные представители. И продолжают свои поиски новых оппозиций. Может теперь это будет оппозиция новой для России буржуазности. Ведь всегда хочется что-нибудь опровергнуть. Исключить из жизни.

Но никого и ничто опровергнуть нельзя. Даже себя. Хотя бы потому, что каждый из нас уже есть. Уже возражает фактом своего существования.

Никто не правее других в силу высказываемых суждений и даже совершаемых поступков. Этот мир не вычисляем методом вычитания или деления. Потому что количественно он неисчерпаем. Наш мир исчерпаем качественно. Вот почему вечное повторение истории дискретных дихотомий бессмысленно как изобретение вечного двигателя.

Но что же не бессмысленно. Именно преодоление всякого противопоставления, всяческого контекста, выход за пределы контекста.

Смысл вне контекста - вот где подлинный андерграунд.

 

 

РЕАБИЛИТАЦИЯ СВОБОДЫ

 

Свобода не нужна никому. А нужны всевозможные разновидности несвобод. Например, независимость или суверенитет. Зависимость от идеи независимости. Или отказ от собственного "я" в пользу совокупного этнографического образа жизни.

Для чего быть русским, украинцем или поляком и каждому сообща со своим народом разделять национальную ответственность, если легче носить фольклорную косоворотку, жрать водку, матюгаться и быть русским только в силу одних этих свойств. Или уминать сало, глотать горилку, называть русских москалями и только поэтому быть украинцем. Пить "Виборову", отращивать шляхетские усы, презирать восточных славян, в тайне цепенея от страха перед ними, и бить кулаком об стол: еще Польска не сгинела! И всем единодушно проклинать жидов или коммунистов.

И еще, по славянскому обыкновению, давить всяческую индивидуальность. Не вылезай, ты что лучше всех?

А главное, никакой общенациональной ответственности. Потому что отгородившись идеей независимости, можно потом еще лет семьдесят списывать свои неудачи за счет проклятого коммунистического прошлого, как до этого семьдесят лет списывали за счет проклятого наследия царизма.

Ведь это очевидно, что свобода не нужна никому. Не нужна сейчас, как не нужна была в семнадцатом году. А нужна была удобная форма, извиняющая и оправдывающая бесполезность миллионов существований как для каждого в отдельности, так и для всей нации, а даже и человечества в целом.

Может быть на Западе кому-нибудь нужна свобода? Ничего подобного. На Западе, как и на Востоке, употребляется не свобода, а ее суррогат.

Нацепи, например, что-нибудь намеренно-небрежное: рваные джинсы или майку с подтеками не отстирывающихся жирных пятен от вчерашнего гамбургера, вставь в ухо или ноздрю, а лучше в бровь или губу креольскую серьгу. Изрыгай через слово "шит" или "сан оф э бич", а лучше "сан оф э фак". Покуривай полулегально бравируя, то есть как бы старательно прячась, но так, чтоб все были об этом осведомлены, марихуанку. И вот ты уже свободный человек. Это не важно, что на какой-нибудь вечеринке ты топчешься среди полузнакомых людей с равно доброжелательным ко всем выражением лица, подчеркивающим, что ты рад здесь всем. Ведь это совсем не значит, что тебе до всех них есть дело. Просто ты предпочитаешь одиночество на людях одиночеству в тюремной камере.

Вот и вся разница. На Востоке исповедуют коллективную независимость, а на Западе - индивидуальную. То есть на Востоке предпочитают коллективные разновидности несвобод, а на Западе - индивидуализированные, хотя, в конечном счете, тоже приобретающие массовый характер.

Пока мир был разделен на два резко враждующих лагеря, сохранялась иллюзия, что стоит перебежать с тоталитарного Востока на демократический Запад, и ты автоматически становишься свободным. Хотя и эта иллюзия довольно позднего происхождения. Ведь сравнительно недавно на Западе перестал быть популярным коммунизм или маоизм, и мои парижские друзья, выращивающие на балконе в кадке коноплю, покуривая очередную антибуржуазную "торпеду", вспоминают о своем троцкистском прошлом, как о чем-то экзотическом. Но теперь, когда напряженность противопоставления Восток-Запад спала, вовсе стало очевидным, что человек свободен не потому, что он западный немец, француз или американец, как это представлялось раньше, или приобретший национальную независимость поляк, украинец или, тем более, русский, как обманываются этим многие теперь, а потому что он личность.

Чего боится прячущийся за спину коллективной или индивидуально-массовой несвободы человек? За националистическими или массовыми стереотипами он прячется от необходимости остаться один на один с ответственностью за состоятельность собственной жизни, осмысленность собственной судьбы. Чтобы не остаться одному со своими страданиями, он готов обмануть себя любыми видимостями свобод. Потому что быть по настоящему свободным, значит иметь мужество чувствовать себя несчастным.

 

На самом деле, не так уж это страшно чувствовать себя несчастным. В пережитом страдании амброзия и нектар жизни. Человек страдающий, а вовсе не "хомо сапиенс", "хомо советикус" или "хомо демократикус", венец творения Божия. И потом, удается ли действительно так надежно спрятаться от страданий за спиной всех этих всевозможных несвобод. Или все они только иллюзия облегченности бытия. И свобода ли нужна человеку или, по крайней мере, то, что он понимает под свободой, то есть прямолинейное распространение воли в пространстве, не встречающее преград.

Казуистически безукоризненна формула: "моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека". Но так ли отчетливы границы. Вот два человека, стиснутые приступом страсти, неостановимо переливаются друг в друга, как два свободно сообщающихся сосуда. Как определить, где граница. Где кончается удовольствие одного и начинается удовольствие другого. Разве что мужчина - подлец, а женщина забеременеет, и тут сделается очевидным, чем кончилось ее удовольствие. Но даже и в зоне абсолютной безупречности этой формулы, в зоне направленности человеческой воли на самого себя, как далеко может простираться представление о том, что такое несвобода? Например, в праве ли мы выбирать свою оболочку или вовсе отказаться от нее. Свобода ли это, рождаться всегда только с двумя ногами и не слишком привлекательным половым органом между ними. И как это в отношении цвета кожи или внешней привлекательности. И вот мы уже слышим феминистские призывы разрушить стандарт красоты. Что это, действительное желание равенства для всех или столь же действительное нежелание чувствовать себя несчастной из-за собственной неудавшейся произведшим тебя родителям внешности, или пусть даже из-за внешности кого-то другого.

Не ложно ли это понятая свобода воли. Из присущей (присущей ли?) человеку свободы воли прямолинейно выводится свобода выбора. И вот ты уже вправе предъявить претензии родителям за то, что, когда ты еще пребывал в состоянии сперматазоида, они не поинтересовались, в комбинации с какой яйцеклеткой ты предпочитаешь родиться на свет Божий. Не в этом ли существо вековечного конфликта "отцов и детей".

На самом деле, если что и может следовать из свободы воли, то уж никак не свобода выбора, а свобода невыбора. То есть когда ты свободно отказываешься от претензий за какие-либо собственные несовершенства к окружающим и переносишь вину за них целиком и полностью на себя. Потому что, если люди и делятся на какие-либо категории, то самая важная, проникающая сквозь все человеческое сообщество, это не цвет кожи, пол или идеологические воззрения, а распределение чувства вины. Независимо от этнографической принадлежности ты можешь быть либо одним из тех, кто исповедуют свободу выбора и во всех своих бедах винят окружающих, либо из тех, кто действительно свободен и имеет мужество страдать самому и винить самого себя.

 

Но та ли это свобода, о которой грезило человечество и на чей алтарь было принесено в XX веке столько кровавых жертв? То ли это невесомое порхание, которое мы обычно понимаем под словом "счастье"? И нужна ли кому-нибудь свобода без этого порхания? Чего же именно, свободы или порхания мы жаждем? И тут я должен вернуться к тому, с чего начал. Если свобода тяжела, если с ней привносится в жизнь "привкус несчастья и дыма", то свобода не нужна никому.

Она и вправду не нужна. Провозглашенная некогда как высшая ценность, она принесла, в конечном итоге, личное одиночество на Западе и коллективное рабство на Востоке. На мой личный вкус одиночество худшее зло, чем рабство. Потому что теперь, кажется, уже очевиднее как избавиться от рабства. А как избавиться от одиночества? Одиночество гораздо более продолжительная форма рабства, чем тотальная несвобода. Гораздо легче переносимая, но более долговечная и въедливая.

Поэтому я выбираю не свободу, а зависимость. Я выбираю столько зависимости, сколько могу вместить и еще чуточку больше. Но я выбираю зависимость не от прямолинейного насильственного чуждого мне волеизлияния, а зависимость от судеб тех, без кого останется незавершенной моя судьба. А значит я выбираю формулу, согласно которой моя свобода начинается там, где начинается свобода другого человека. Короче, я отстаиваю свое право быть человеком страдающим. Но вот чудо. Знаю по собственному опыту. Пройдешь сквозь "привкус несчастья и дыма", преодолеешь страдание, и тебя подхватывает некое порхание, окатывает волна освобождения. Так что, может быть, свобода все таки осуществима?

 

 

РЕШЕНИЕ ПИСАТЕЛЬСКИХ ПРОБЛЕМ

 

Если говорить об авторских проблемах, то следует начать с автора и сказать несколько слов о нем.

У Марка Алексеевича Шатуновского недостаточно внешних признаков, чтобы факт его существования можно было доказать. Он родился, 6 марта 1954 года, но это событие как-то слабо запечатлелось в его памяти. Он учился в школе и на филфаке Московского университета, но не стал от этого ни грамотней, ни образованней. Разве что срочная служба в армии конкретизировала его в качестве ефрейтора запаса, но зато теперь приходится гадать, то ли он канет в Лету, как подавляющее большинство дослужившихся до этого чина, то ли, что еще хуже, прославится подобно ефрейтору Шикельгруберу. Говорили, где-то и когда-то он читал стихи вместе со Ждановым, Еременко, Парщиковым, а, может быть, с Бунимовичем, Арабовым, Искренко, но точно с кем и когда, никто не вспомнит. Вроде бы у него есть жена и дочь. Но дочь, заполняя школьную анкету, никогда не знает как ответить, кем работает ее отец. А жена, желая заполучить какие-либо свидетельства литературных успехов мужа, в редких рецензиях находит упоминание о нем в категории "и другие". Правда он стал членом Союза писателей, к чему немалые усилия приложил Кирилл Владимирович Ковальджи, чей некогда знаменитый в Москве поэтический семинар будто бы довольно регулярно посещал, но так как этот семинар отошел в область преданий и легенд, а от Союза писателей сохранился один лишь ресторан, посещаемый малопохожими на писателей личностями, даже и этот факт не позволяет считать доказанным существование Марка Алексеевича Шатуновского. Вроде бы в театре Московского университета целый сезон игралась написанная им пьеса "Траектория улитки или анекдот о смерти Сталина", но последующие бурные общенациональные события развеяли достоверность этого мелкого в общем-то происшествия. Его стихи и проза переводились на английский и французский языки и публиковались в американских и французских журналах, но кто в достаточной степени владеет иностранными языками, чтобы гарантировать их идентичность оригиналу. Остается последнее вещественное доказательство - книга стихов "Ощущение жизни". Но сам факт ее публикации в никому неизвестном парижском издательстве AMGA вызывает сомение. Ну, для чего, скажите, было издавать ее на русском языке в Париже? И потом, разве стихи могут быть хоть сколько нибудь серьезным доказательством?

Как же выглядят писательские проблемы для несуществующего автора в стране несуществующих читателей, где мечта о всеобщем счастье окончательно не состоялась. А если мечта о всеобщем счастье не состоялась, дайте тогда колбасу. Россия стала жалкой страной. Она хочет вернуть себе достойное место в мировом сообществе. В мировом сообществе потребителей колбасы.

Русские выпали из обоймы цивилизованных народов. У цивилизованных народов нет перебоев с продуктами питания. Направим же русскую интеллектуальную энергию на обеспечение пищеварительного процесса. Пропустим сквозь него наши мозги. Накрутим из них колбасного фарша.

Для чего раньше собирались "русские мальчики". "Русские мальчики" собирались, чтобы говорить о революции. И она совершилась. Для чего теперь собираются "русские мальчики". Они фарцуют.

Сильные личности в кожаных куртках. К какому времени это относится. К началу советской власти или к концу. И только единственный русский супергерой - русский интеллигент - так и остался неузнанным. К какому времени это относится. К началу советской власти или концу.

Никто не хочет выглядеть слабым или обойденным. Самым большим для себя позором современный Марку Алексеевичу Шатуновскому соотечественник считает - съесть меньше колбасы, чем его сосед или негр.

Женщины тоже не хотят больше быть несчастными добровольно и безвозмездно. Натрескавшись колбасы от фирмы Ив Сен Лоран, они предпочитают переживать счастье синхронно с протеканием у них пищеварительного процесса.

Самое большое невезение - быть старухой. Так и умрешь, не дожив до построения в России развитого капитализма и счастливого капиталистического будущего.

Даже куры обиделись и не хотят больше нестись. Чем они хуже кур из Западной Европы. Так они и не будут нестись, пока не получат безвизового въезда в означенные страны.

И только тогда все хорошо устроится, когда все накушаются, натрескаются, налопаются, получат всего, чего захотят, БМВ, мерседесы, вольво, дачи, квартиры, видеомагнитофоны, загранкомандировки. Тогда наступит время подумать о душе. Тогда подойдут к книжной полке и достанут почитать "Книгу о вкусной и здоровой пище".

И вот, самым чудесным и парадоксальным образом писательскую состоятельность надежнее всего обеспечивает именно такое положение дел. Если как писатель ты практически не существуешь, если, как динозавры, вымерло все поголовье читателей, если книги не издаются, а то, что издается, зачастую нельзя назвать книгами, то твои авторские амбиции в совершенной безопасности. Никто не посягнет на них, ибо это лишено какого бы то ни было практического смысла.

Наконец-то я, несуществующий писатель Марк Алексеевич Шатуновский, чувствую твердую почву под ногами. Я с полным и неоспоримым правом настаиваю на собственном авторстве теперь более, чем когда бы то ни было прежде. Мне больше незачем суетиться, заискивать, лебезить. Я не завишу ни от издателя, ни от читателей. И если я писатель в метафизическом смысле этого слова, т.е. независимо от практических соображений и конъюнктуры, я, как никогда прежде, могу сосредоточиться на самом процессе, не подгоняя его под заданные сроки или еще какие-либо искусственные ограничения. Только в таких обстоятельствах, будучи совершенно свободным от чуждых писательскому делу прельщений и соблазнов, я могу писать свой главный, вне жанров или идеологических направлений, текст, чья продолжительность с филигранной точностью совпадет с продолжительностью и смыслом моей жизни. И я горжусь, что именно моя нежная женственная страна, чью мякоть и плоть я знаю изнутри на вкус и которая видится извне грубым бесчувственным и безжалостным монстром, предоставила мне такую бесчеловечную убийственную возможность.

Разве виноваты обитатели этого евразийского материка, называемого Россией, в том, чтобы отстоять свое нежелание примириться с бессодержательностью жизни, они парадоксальным образом принимаются кромсать себя и прежде всего себя, вызывая великолепный ужас и восхищение прочих. История не знает никакой другой империи, в которой колонизированные народы жили бы в относительно большей безопасности и благосостоянии, чем народ метрополии. В двадцатом веке русских было убито больше, чем представителей всех остальных наций и народов вместе взятых, и убито в первую очередь самими русскими. И я благодарен своей стране за ее безжалостность. За то, что никто, кроме русского, не в состоянии выдержать это смертельное напряжение между вечностью и небытием. Эту ничем не приукрашенную оголенность жизни и смерти. Затерявшись в грандиозном статистическом кошмаре, именуемом моей родиной, почувствовав себя в полной мере безликой единицей, не способной внести существенные изменения в расстановку противоборствующих сил, я избавлен от каких-либо меркантильных соображений именно потому, что не печатают, не читают, не преследуют толпами почитателей. Одновременно у моего возможного конкурента, намеревающегося поймать в мутном писательском омуте жирную рыбку благополучия и успеха, совершенно выбита почва из-под ног и я, моя жена, мои дети можем больше не оглядываться на его безусловную способность извлекать выгоду там, где другие извлекают лишь унижение, изъедающее душу, и боль, расширяющую зрачки.

Истина ходит периферийными путями. Она говорит языком, требующим терпения, т.е. пренебрежения к срокам жизни. Проповеданные в притчах парадоксы вошли в нашу жизнь. И только отказавшись от претензий на овладение как истиной, так и жизнью, можно получить в полное и безраздельное пользование то и другое.

С тех пор, как на периферии прародительницы всех империй, в нищей обглоданной солнцем провинции - Иудее, были произнесены не услышанные и никем не понятые проповеди и совершен подвиг самоотречения, истина выпала из центростремительного бурления жизни и, получив центробежное ускорение, до сих пор бродит неузнанной в перенаселенных трущобах мегаполисов, не попадая в свет прожекторов массовой культуры и шоу-бизнеса. Истина отсиживается на подмосковных дачах или ближних и дальних деревнях, оставаясь преданной своей любви-ненависти пространствам империй. Может потому, что земные империи - искаженные и перевранные отсветы империи истины. Вот почему сопровождают дряхление и угасание земных империй неслышимые при жизни пророки. Кафка, в безвестности копошившийся в своих вымученных рукописях на периферии уже практически не существовавшей австро-венгерской империи. Марсель Пруст, в прилежном многословии запечатлевший угасание французской империи. До сегодняшнего дня практически безвестное отечественное светское богословие, возникшее на сломе двух империй - монархической и коммунистической - может быть, самое важное и неподражаемое из того, что породила русская культура. Генри Миллер, подвергшийся остракизму на своей родине - империи нового типа. А сколько еще имен мне неизвестно отчасти в силу моей языковой ограниченности и ограниченности вообще, отчасти в силу свойств истины подолгу оставаться неузнанной.

Неузнанность - вот главная форма современного культурного бытия. И когда однажды я получил приглашение участвовать в суперпрестижной интернациональной писательской программе Айовского университета, я приуныл. Я стал судорожно соображать, где просчет, в чем погрешность моего творческих усилий, если я высветился, не успев умереть. Поэтому я не мог дождаться, когда же снова нырну в толщу родной мне немотствующей русской подводной стихии, сквозь которую волны резонанса не достигают от одного к другому. Где в сгущенном морозом до жидкостного состояния зимнем ночном воздухе фонари светятся сферической взвесью отдельно друг от друга, не пробивая непроницаемой мглы между собой.

Анна Ахматова вспоминала, как однажды Осип Мандельштам выгнал одного молодого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают. Смущенный юноша спускался по лестнице, а Мандельштам стоял на верхней площадке и кричал вслед: "А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?" Я могу добавить. А самого Мандельштама печатали? А Булгакова печатали? А Платонова печатали? А всю русскую философию печатали? А Кафку печатали? А Генри Миллера печатали? И если место в этом ряду можно заполучить всего лишь мизерной ценой непечатанья, я согласен, чтобы меня не печатали.

Но как же я все таки в таком случае рассчитываю дойти до читателя. Каким способом меня прочтут. Я уверен, что тексты должны естественным образом созревать, подобно яблокам на деревьях. И вот, когда яблоки моих текстов дозреют, они сами собой сорвутся с веток и подкатятся под ноги какому-нибудь ребенку, который подберет одно из них и съест. И еще я уверен, что после смерти стану мыслью. И когда этот ребенок проснется утром, он, лежа в постели и посасывая палец, будет меня думать, и тогда я целиком буду отражаться в его просторных голубых глазах, где вы меня всегда найдете, если захотите, и где я всем желающим назначаю свидание после своей смерти.

 

 

ВЗГЛЯД ИЗ ОКНА КАФЕ "ТАБАКО-БОУЛ"

 

Айова-сити самый безопасный в мире город. Здесь, сколько ни старайся, не влипнешь в историю. Даже ногу подвернуть здесь проблема. Я так не могу. Я житель каменных трущоб. От слишком чистого воздуха я могу умереть. Кислород вреден моему здоровью. Мне необходимо дышать выхлопными газами. Поэтому я выбираю самое прокуренное в Айова-сити кафе - "Табако-боул" (а ведь сам я никогда не курил и не курю) и поселяюсь у его просторного витринного окна, выходящего на центральную прогулочную зону.

Все знают, что меня здесь можно найти с открытия (с девяти часов утра). Здесь для меня оставляют записки, назначают мне свидания. Бармен по утрам чисто автоматически спрашивает: "кофе-латте"? Я киваю. Он знает, до ланча я выпью их два. Ровно в двенадцать я отправляюсь в какой-нибудь фаст-фуд или китайский ресторанчик. После прогуляюсь или вернусь вздремнуть в общежитие. Потом прихожу опять. Сажусь играть в шахматы с Римом. (Рим известный корейский писатель. Только в Корее Рима не знает никто. Все знают Хаэльджи. Это его псевдоним. До 34 Рим не писал ничего. Теперь ему 37. Каждые полгода он пишет по роману. Он работает, как насекомое - он сам так говорит. Он написал уже шесть романов. За каждый он получает сумму, на которую в России можно содержать весь Союз писателей.) Мы играем по двадцать партий подряд. Рим не выигрывает ни одной. Но он упорный и когда-нибудь выиграет.

Я часто задумываюсь, для чего я приехал в Америку. Не для туризма же? Я плохой турист. Я не люблю осматривать достопримечательности. Может, чтобы выступать на конференциях, читать доклады? И это не так. Зачем их читать, все равно они пролетают мимо ушей слушающих. Может я приехал сюда писать? И это нет. Писать я могу дома. Правда, здесь, сидя у окна, я много пишу. Но это уже следствие, а не причина. Тогда в чем дело? Может я вообще не хотел приезжать в Америку? Нет, я очень хотел в Америку. Тогда для чего?

Вы не поверите. Я приехал в Америку, чтобы сидеть у окна в кафе "Табако-боул". Правда, в России я и не подозревал о его существовании, но ведь смысл наших поступков открывается нам задним числом.

Сидеть у окна в кафе "Табако-боул" - самое продуктивное занятие. За день мимо обязательно пройдут все, кого я знаю. В Айова-сити просто нельзя пройти, минуя это окно. Мимо него проходят даже те, кто никогда не бывал в Айова-сити.

Итак, я прихожу каждое утро в кафе. Беру первый их двух "кофе-латте". Раскладываю свои бумажки. (Вы знаете, у писателя много необходимых тетрадок, записных книжек, листков, листочков и клочков бумаги.) Потом я отхлебываю свой кофе и начинаю смотреть.

Первым проходит Джон Хай. Он никогда не бывал в Айова-сити. Он сейчас в Москве. Получил "Фулбрайта". Когда-то заснеженной московской зимой у редакции журнала "Юность", где проходили ставшие уже легендарными семинары Кирилла Ковальджи, собиравшиеся в концентрированнейшем в те баснословные времена составе поэтов (Иван Жданов, Александр Еременко, Алексей Парщиков, Юрий Арабов, Евгений Бунимович, Нина Искренко), именно ею, (последней из перечисленных), вечно пекущейся о наших общих литературных тусовках, Ниночкой было показано нам письмо от неведомого Джона Хая из Сан-Франциско, редактора литературного журнала "Пять пальцев". Мы отреагировали с единодушным недоумением. Сотрудничество с американским литературным журналом посреди дремучей московской зимы в начале перестройки казалось мало вероятным, как и существование самой Америки. Но некоторое время спустя мы получили "Пять пальцев" с переводами наших стихов. А потом нарисовался и сам Джон. Как-то он дал мне заполнить анкету для участия в Международной писательской программе Айовского университета - и вот я здесь.

Сразу же за Джоном появляется Майкл. Я вижу его еще издали. Он интуитивно разбивает всю перспективу проходящей мимо моего окна аллеи на несколько дискретных отрезков. В каждом он разыгрывает отдельную мизансцену. На первом отрезке покупает кофе у уличного стенда. На втором тормозит одного или двух человек. На третьем присаживается в одиночестве на скамейку и оторванно смотрит в небо. На четвертом мне видна только его спина. Но через некоторое время он вернется и повторит все в обратном порядке. Майкл - чемпион по бильярду в крутом писательском баре "Фокс хед". Его ломаная легкость движений делает его почти воздушным. Почти духом-хранителем этого города.

Скоро появится Рольф Хьюз. (Вкрадчивая любезность, само собой разумеющаяся тактичность, непреднамеренно артистичная внешность, всепонимающая пристальность гибельных для женщин романтически крупных голубых глаз.) Это мой близкий друг: мы с ним живем в смежных комнатах. Однажды сидя на нашем балконе и посасывая пиво, мы изобрели журнал "100 слов". Каждый пишет в журнале не больше ста слов на одну заданную тему. Нельзя давать писателям волю, а то каждый из них представит к печати многотомное сочинение. К тому же сто слов легче переводить с иностранных языков, на которых пишут наши авторы. Наш журнал пользуется популярностью. Он - событие нынешнего литературного сезона. Именно мы сделали этот литературный сезон, правда, в Айова-сити. Зато местные газеты берут у нас интервью, печатают наши фотографии.

Кстати, видите, идет Джери Стоун. За ним, как шлейф, тянется передаваемая друг другу шепотом слава одного из лучших в Америке поэтов. В его лице смешанные крупные семитско-хамитские черты. Его предки долго кочевали по Северной Африке прежде, чем через Европу попасть в Одессу. В нашу (извините, теперь украинскую) Одессу на берегу ласкового Черного моря. Не смотря на свой возраст и литературный авторитет, Джери ведет себя почти так же легкомысленно. Напевает арии. Хохмит (ведь его родители одесситы). Так вот, Джери мне говорил, что в Америке по культурной значимости Айова-сити на четвертом месте после Нью-Йорка, Бостона и Сан-Франциско.

По закону внутренней рифмы вслед за Джери проходит перинной конфигурации человек с выражением плюшевого добродушия на лице и проницательной умной колючестью глаз. Сзади косичка с проседью. В ухе - серьга, каждый день другая. Он мой Вергилий по кругам Америки - поэт и наш сопровождающий (эскорт-офицер) Керри Шаун Кейс. Это Керри познакомил меня с Джери. Они оба из Пенсильвании. Керри возил нас к себе в Пенсильванию в горы показывать свой дом на курьих ножках, повернутый лицом к лесу, а к автостраде задом, и свое кладбище, где у него зарезервировано симпатичненькое местечко. Голая горбушка холма напоминает верхушку гамбургера. Надгробья - как зернышки кунжута. Это не низинные русские погосты, утопающие в завесах мрачной зелени. Смерть здесь жизнерадостна и стерильна, как "Мак-Доналдс".

И с этим славянского вида с телосложением кулачного бойца другим поэтом из Пенсильвании Крегом Кзури (Чури) меня тоже познакомил Керри. Я не знаю, был ли когда-нибудь в Айова-сити Крег. Мы встретились на приеме в Вашингтонском клубе литераторов и подружились без предисловий. После приема отправились в ресторан, затем в бар, после бара в опасные черные кварталы - преодолевать мой синдром американской преступности. При приближении угрожающих личностей Крег настаивал, чтоб я надевал солнечные очки. Непонятный русский в черных солнечных очках во втором часу жирной отдышливой летней вашингтонской ночи, должно быть, казался местным жителем опаснее их самих. Во всяком случае обошлось без членовредительства.

А этого человека, идущего в сторону И-Пи-Би (Инглиш филосифи билдинг) я побаиваюсь. Он распространяет вокруг себя ироничное силовое поле, попадая в которое, никогда нельзя быть уверенным, не выглядишь ли ты смешным или не сморозил ли какую-нибудь глупость. Это директор нашей международной программы Кларк Блейз. Когда он косит своим мефистофелевым глазом и едко улыбается, его врожденная доставшаяся ему без нудных усилий интеллигентность и интеллектуальность вспыхивают, как светящаяся в темноте табличка аварийного выхода. И я с трудом удерживаю себя, чтобы не броситься куда глаза глядят, найти первую попавшуюся дверь и выйти. У меня такое чувство, что он родился уже прочитав, по меньшей мере, Фолкнера, Чехова и Рабле.

Вместе с ним идут: его ближайшая помощница - миловидная филиппинка Рувина Торревилас и вызывающий у людей нормального (как мой) роста комплекс неполноценности узколицый и яйцелобый, как представитель высокоорганизованной внеземной цивилизации, Марк Нейсон - координатор литературных переводов.

Впрочем, хватит глазеть по сторонам. Это не главное, для чего я сижу у окна в кафе "Табако-боул". К тому же меня могут отвлечь и хуже всего, если на политику. Вот-вот может появиться славный веселый парень Абдула Бахид. В первый же вечер в Айова-сити мы с ним, Рольфом, Хуаном Рамоном и Густаво крепко выпили в баре, образовав вокруг себя центростремительное движение, притягивавшее за наш столик массу незнакомых людей. Потом мы еще вдвоем не раз сидели в барах и ресторанах. Иногда говорили о политике. О русском империализме, об американском империализме, об израильтянах, об арабах. Иногда даже сходились во мнениях. Но однажды, на дискуссии об Америке я не мог отделаться от скрежещущей неловкости за него, когда он с какой-то упертой запрограммированностью выдал ходячую утку, что Соединенные Штаты управляются кучкой жидомасонов. Я вырос среди пропагандистской лжи. У меня иммунитет. Абдула - арабский интеллигент. Я знаю, что было с русскими интеллигентами. Не исключено, что однажды запросто жидомасоном могут объявить самого Абдулу такие же, как и он, чистокровные мусульмане. Известно, мир ничему не научили ни гитлеровские концлагеря, ни сталинский ГУЛАГ. Прежде моя страна была всемирным пугалом. Теперь, когда она, кажется, готова снять с себя эти полномочия, для чего-то Абдуле надо, чтоб они перешли к арабам.

Вместе с Абдулой может появиться, опираясь на резную и раскрашенную кенийскую фольклорную палку, усиленно простодушный и театрально открытый Окоти Умтата. Я уже слышал его версию старой сказочки о богатом коварном Севере с атомной бомбой и страдающем от него безоружном честном и бедном Юге, героями которой в прежние годы были Запад и Восток. Мне известно, что из нее следует, ведь в ХХ веке от атомной бомбы погибло гораздо меньше людей, чем от выстрела в затылок.

Нет, в Америку я уж точно приехал не для того, чтобы тратить время на политику. Это когда мне было четыре года (теперь мне не трудно подсчитать, что это было в 1958), я не понимал разницы между фашистами и американцами. Так назывались враги в фильмах про войну. Фильмов не про войну я тогда не смотрел. Не про войну мне было не интересно.

Когда мне было четырнадцать, я отпустил длинные волосы. Мы жили в то время в Баку. Моего отца выслали из Москвы из-за сложных взаимоотношений с государством, в подробности которых родители меня не посвящали. Каждый вечер в половине одиннадцатого я ловил Иранское радио (тогда еще шахское), по которому целый час крутили рок-н-ролл. Я стал хиппи. Под транслируемый Иранским радио рок я воображал себя в автомобильной Америке в толстошинном угнанном со стоянки джипе, несущимся на предельной скорости, с полупустой бутылкой дешевого виски в руке. Я так и не научился водить автомобиль вплоть до сегодняшнего дня. А аполитизированное мировоззрение хиппи естественным образом состыковалось впоследствии с пленительной сущностью новейшей русской философии, один из столпов которой провозгласил, что свободным можно быть даже в тюрьме. Железные объятия тоталитарной системы, в которых я жил, почти тюрьма. Свобода здесь состояла в полном безразличие к политической географии и сосредоточенности на географии человеческой души.

И вот теперь, когда мне почти уже сорок, я приехал в Америку разобраться со свободой. Если можно быть свободным даже в тюрьме, для чего тогда Америка, если не для того, чтобы избавиться от иллюзий. Поэтому у окна в кафе "Табако-боул" я сижу не глазеть по сторонам, а созерцать.

Свобода и Америка - синонимы, завещанные моему поколению диссидентами шестидесятых. Но я уже был в Западной Европе и видел: Западная Европа - отдельно, свобода - отдельно. Когда нет политических или экономических свобод - за свободу могут сойти и они. Мои соотечественники в погоне за свободой после долгой диеты накушались именно политических и экономических свобод, и теперь у них от этого изжога. Со свойственной им целеустремленностью они просмотрели разницу. Безусловно, политические и экономические свободы съедобнее политических и экономических несвобод. Но настоящая свобода не досталась никому.

Ну вот, на этом можно поставить точку. Сеанс созерцания у окна в кафе "Табако-боул" на сегодня закончен. Заодно готов текст моего выступления на писательской конференции на тему "Новая свобода". Вторая кружка "кофе-латте" уже допита. Пора идти на ланч. После обеда меня здесь сегодня не будет. Мы договорились с Римом заменить шахматы бильярдом. В бильярд он играет лучше меня.

 

 

РАЗРОЗНЕННЫЕ ТЕЗИСЫ К НЕНАПИСАННОМУ ОКОЛОЛИТЕРАТУРНОМУ МАНИФЕСТУ

 

I.

 

Исповедуемый человечеством образ жизни тяготеет к жанру бестселлера.

Максимально постижимый уровень проблем не превышает экологической отметки.

Альтернативное обывательскому мировоззрение выражается либо в популяризаторском гуманизме зеленых, либо в борьбе за свои права сексуальных меньшинств.

Из всех искусств важнейшими становятся те, что содержат откровенно заимствованную эстетику.

Общество не озабочено содержательностью бытия и лишь эксплуатирует уставшую видоизменяться форму.

Оно неисправимейший и пошлейший формалист.

Оно повторяет зады уже отработанных эпох.

Пытаться общаться с ним на доступном для него уровне дегенаративно.

Даже самая разхристианнейшая жалость к творению Божьему в отношении к обществу не больше, чем заблуждение.

Никакого общества Бог не творил.

Им были сотворены личности, причем всего две: Адама и Евы.

Общество целиком и полностью продукт человеческого творения.

Общество - это результат человеческого переосмысления замысла Божьего.

Бестселлер, сочиненный на основе этого замысла.

 

 

 

 

II.

 

Любые инсинуации, основывающиеся на социальной справедливости, не больше, чем заурядные спекуляции.

Социальная справедливость - это идеализм поглощающего бестселлеры общества.

Кратковременная жизнеспособность бестселлера сродни беспочвенности социальных иллюзий.

Политика удачливо спекулирует человеческим тяготением к упрощенному восприятию бытия.

Проще перераспределять, чем создавать новые качества.

Организационными методами, как никакими методами вообще, не построить Царства Божьего, неочевидность чего для подавляющего большинства позволяет именно с целью построить его производить бесчисленные социально-политические реорганизации, что и обеспечивает бесконечный фронт деятельности.

 

III.

 

Все это было бы унылым и безнадежным, если бы можно было всерьез рассчитывать, что Царство Божье - продукт человеческой организационной деятельности.

Но когда-то на периферии прародительницы всех империй в нищей обглоданной солнцем провинции Иудее были произнесены так и не усвоенные до конца парадоксальные проповеди и совершен подвиг самоотречения.

Выбором места действия был предопределен маргинальный характер обитания истины.

Открывшись миру вдалеке от центра империи, истина навсегда выпала из центростремительного бурления жизни и, получив центробежное ускорение, до сих пор бродит неузнанной в перенаселенных трущобах мегаполисов, не попадая в свет прожекторов массовой культуры и шоу-бизнеса.

Истина отсиживается на подмосковных дачах или ближних и дальних деревнях, оставаясь преданной своей любви-ненависти пространствам империй.

Может потому, что земные империи - искаженные и перевранные отсветы империи истины.

Вот почему сопровождают дряхление и угасание земных империй неслышимые при жизни пророки.

Кафка, в безвестности копошившийся в своих вымученных рукописях на периферии уже практически не существовавшей Австро-венгерской империи.

Марсель Пруст, в прилежном многословии порывавшийся запечатлеть угасание Французской империи.

Отечественное светское богословие, возникшее на сломе двух империй - монархической и коммунистической - может быть, самое важное и неподражаемое из того, что породила русская культура.

Сверстать длиннейший список имен, способных проиллюстрировать свойство истины подолгу оставаться неузнанной, способен был уже ученик десятого класса средней школы времен предперестроечного тоталитаризма.

 

IV.

 

Неузнанность - вот главная форма онтологического бытия.

Истина ходит периферийными путями.

Она говорит языком, требующим терпения, т.е. пренебрежения к срокам жизни.

Господь мыслил парадоксально.

Проповеданные в притчах парадоксы определили закономерности жизни.

Поэтому только отказавшись от претензий на овладение, т.е. манипулирование, как истиной, так и жизнью, можно получить в полное и безраздельное пользование то и другое.

 

 

V.

 

Россия не удалась, зато русская культура состоялась.

Как бы последняя ни казалась внеположенной каждой отдельно взятой судьбе, все же разумнее следовать удачному опыту.

Упрощение миропонимания до экономико-статистических категорий окончательно выпотрошило содержание жизни.

После безповоротного краха доверия ко всем без исключения социально-политическим системам, людям не осталось ничего другого, как мыслить денежными суммами, но и результатом их жизни становится денежная сумма, от чего веет затяжным ледниковым периодом бесполезного существования.

Ведь математика бессодержательна, а жизнь неформальна.

Цифра - это слово дьявола, а слово - это цифра Бога.

Самодостаточен только текст - эта божественная непедантичная математика.

Эта предельная степень допустимой бестселлеризации замысла Божьего, при превышении которой дух и материя разводятся по разным углам, как боксеры на ринге.

Единственно отличимая от общего фона модель - это проживание жизни как самодостаточного текста.

 

 

 

 

VI.

 

Самодостаточность - это независимость от исторически навязываемого контекста.

Это отсутствие необходимости постоянно справляться в сносках и примечаниях о смысле и содержании всего, что выходит за рамки каждодневных утренних посещений туалета.

Именно необходимость каждое утро посещать туалет есть следствие подлинного контекста, в котором ничего нельзя изменить.

Это пуповина, которой не перерезать.

Это заданность, определяющая стандартный набор конечностей, функционирование вегетативной нервной системы и прочего.

Все остальное свобода.

Ни на кого не сошлешься во всех случаях жизни, в том числе на Пушкина.

Пушкин не объясняет, почему, когда наступает чудное мгновение, даже в этот момент может подвести живот и надо бежать в туалет.

Если не видеть в Пушкине контекста, то и не придется наивно сбрасывать его с корабля современности.

Выстроенный в ряд на книжной полке корешками наружу десятитомник - это не исчерпывающий контекст и не контекст вообще.

Пушкин - это часть нашей личной свободы, и не надо бояться, в случае необходимости, пересказать его вкратце собственными словами.

Но так, чтобы это было побыстрей и не занимало слишком много места.

 

VII.

 

Самодостаточность - это совсем не неукоснительное следование некоему изобретенному для себя сценарию.

Это не стиль или его отсутствие.

Это интуитивное следование сочиненному не нами.

Любые потуги выдать сценарий за заранее тебе известный, за тобой уже прорюханный или прокноканный не более, чем усиленная демонстрация окружающим, что ты совсем не то ничтожество, какое можно в тебе предположить.

Одинаково несостоятельны незатейливый разумный цинизм, проповедующий близость своей рубашки к телу, и умозрительность, поучающая с видом, словно целая армия поддакивающих воскресших гениев во главе с Достоевским и Рабиндранатом Тагором стоит у нее за плечами.

Ничто не избавит от личного переживания.

Ни комфортабельный домик в Ницце в сочетании с яхтой на море и кругленькой суммой в банке, ни заносчивое пренебрежение к суете сует и всяческой суете.

Самодостаточность - не тотальная агрессия или круговая оборона.

Никакая сила не всесильна: ни материальная, ни интеллектуальная.

А раз так, уязвимость - вот универсальное доминирующее свойство.

Только перепроверяя себя на уязвимость, позволяя себе оставаться уязвимым, можно научиться отличать самодостаточный текст от своей пуленепробиваемой его имитации.

Индивидуально пережитая личная уязвимость - это единственное, из чего складывается содержание.

А форма?

Форма - это результат ума, таланта и места рождения.

 

 

МОНОЛОГ МАРГИНАЛА

 

Если зло победило окончательно и бесповоротно, то все равно никакого желания участвовать в языческих плясках на еще дымящихся развалинах. Это в детстве всегда хотелось болеть за сильнейшую футбольную команду, чтобы уберечься от горечи разочарования и поражения. Из-за того, что вчерашние мелкие фарцовщики батарейками у комиссионки на Шаболовке сделались крупными воротилами, не растаскивать же теперь культуру на батарейки и бежать на Шаболовку - комиссионка наверняка уже не функционирует. Культура наиболее обанкротившаяся сфера человеческой деятельности. Теперь она даже беднее, чем церковная мышь. Именно поэтому нет более подходящего места, где можно с комфортом расположиться потолковать один на один с единственным нормальным человеком, то есть с собой.

Если Бог и умер, все равно не избавиться от вредной с точки зрения здравого смысла привычки любить. Ведь любить без любви точно так же, как и прежде, дорого, скучно, а сейчас к тому же и не безопасно. И реально ли это: увернуться от фатальной атавистической потребности быть вдобавок еще и любимым, как непосредственно, так и опосредованно, то есть онтологически, даже если забаррикадироваться всеми имеющимися в твоем распоряжении резервами здравого смысла и разумного цинизма? Не банальнейший ли это увертывание наивняк, в корне подрывающий любой здравый смысл и разумный цинизм?

А если так, то без Бога не обойтись. То, что Он по первому вызову является любому ребенку до четырехлетнего возраста, подтвердит всякий, кто не забыл, что жил еще до того, как ему исполнилось четыре. Говорят так же, что в шестидесятых Он терся среди хиппарей. Ведь откуда-то взялась известная рок-опера о хипповатом Христе. Может, это только понт - я не знаю. Трудно поручиться за что-либо, происходившее в сумбурные годы отрочества. Но и в последствии, кажется, не публиковались вызывающие доверие некрологи. Одно точно. Трудно представить Его себе разъезжающим в лимузине или толкающим проповедь с верхотуры какого-нибудь ватиканского балкончика над морем голов, а не заземлившимся до беспрепятственного дрейфа посреди толпы или тихо беседующим с кем-то в сопровождении небольшой группки где-нибудь на обочине или в замызганном пригороде. Господь неисправимый маргинал. Может из-за того и произошел прокол и дискредитация культуры, что ее представители изо всех сил лезли вон из маргиналов.

Не избежал этого и постмодернизм - последний всплеск угасающей жизни искусства. Правда, то, во что выбирается постмодернизм из маргиналов теперь, не вызывает ни малейшей зависти. Триумфом этого не назовешь. Похоже становится он большой всеобщей жвачкой ввиду малоэффективности его как инструмента гальванизации мумифицированного интереса к культуре.

Да и был ли мальчик? Все ли, называемое постмодернизмом, было им на самом деле? Все, что не было соцреализмом, обзывалось постмодернизмом по принципу кучкования. Воспитанный на коллективных формах сознания андерграунд исповедовал все тот же диалектический принцип: кто не с ними, тот с нами. Теперь из этой кучки надо куда-то выгребать.

Постмодернизм исходил из закультуренности окружающего пространства. Это считалось данностью. Перепрыгнуть через нее было нельзя. Можно было только множить ее до бесконечности. Совсем иначе случился метареализм, или метаметафоризм или как там его еще обзывали. Он начался с того, что перепрыгнул. "Пчела внутри себя перелетела" и пространство разгерметизировалось. Причем не на другую сторону перелетела, не эмигрировала, и даже не ушла во внутреннюю эмиграцию, то есть так или иначе в оппозицию режиму, а в оппозицию самой себе. Это было возвращением в естественную для живого существа имманентную противоречивость повседневного существования.

Очевидно, что закультуренность только и могла произойти по причине герметичности. Ведь все было четко поделено между двумя антагонистическими системами. Других не было, или, по крайней мере, они были не в счет. Культура оказалась втиснутой в консервную банку, закупоренную с обеих сторон двумя типами массового сознания. Но стоило переключиться со всеобщего на индивидуальное и интуитивно вычислялась критическая точка герметичности. Ею была врожденная человеческая амбивалентность, то есть двойственность переживания, не совпадающая с жесткими требованиями идеологической определенности. (Амбивалентность была излюбленным упреком метареализму со стороны охранительной литературы.) А обнаружив эту точку, уже ничего не стоило в жестяном панцире консервной банки первым попавшимся предметом, например, "крутым полумесяцем, вскрывающим небом ущербным консервным ножом", проделать узкую кривую щель. То есть таким первым попавшимся предметом оказалась метафора.

Возникла принципиально иная функция метафоры. Эффективность такой метафоры определялась не параллелями внешнего подобия, а способностью того, что сравнивали, трансформироваться в то, с чем сравнивали. То есть способностью полумесяца быть действительно консервным ножом, пригодным для вскрытия консервной банки тупикового мирового расклада, в который все мы были втиснуты. Поэтому и акцент в метафоре делался не на то, что сравнивали, а на то, с чем сравнивали. И в этом метафорическом измерении две господствующие мировые системы оказывались даже чуть-чуть менее значительными, чем, скажем, система батарей парового отопления или любая другая реалия повседневности, гораздо непосредственнее соотносящаяся с естественной человеческой необходимостью, чем какие бы то ни было умозрительные обобщения. А поскольку любое представление о действительности - это метафора, способность к трансформации в утилитарные не вызывающие сомнения предметы была инструментом коннотации с окончательной действительностью, которую нельзя переврать, что в корне отличало такую глобальную метафору от уже имеющихся.

Вот почему свободное онтологическое пространство за пределами вспоротой метареализмом идеологической консервной банки стало заполняться выхватываемым из закисшей внутрибаночной среды разнообразным хламом. То есть всем тем, что оттеснялось обществом на идеологическую периферию - в быт, и, в первую очередь, предметами домашнего обихода, бесспорными и, одновременно, амбивалентными самими по себе уже в силу заложенной в них утилитарности. Лиричность реализовывалась через предметность. Лирическое "я" входило к лирическому герою в виде коллапсирующего розового куста. Сидящий напротив смотрел с тоскою трамвайной. Орфей углублялся в некие чугунные русла. Доказательнее обыкновенных становились корабельные рощи, привинченные снизу болтами с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой, или лошадь, чья лошадиная сила вращалась, как бензопила. Бессмысленно перечислять. Совокупным усилием примерно десятка поэтов был сделан обширный неподдающийся инвентаризации вклад в опредмечивание лирического пространства. Причем, благодаря предметности оно не должно было стать ни академически отвлеченным, ни интеллигентски беспомощным, поскольку строилось из объектов материального мира, неизбежных для всякого и всякому знакомых на ощупь - как коммунисту, так и диссиденту и просто домохозяйке, и члену союза писателей, и печатающемуся "там" и беспутному голодранцу-авнгардисту. Стремительно набирая обороты, раскручивалось направление, выпавшее из привычного и даже обязательного идеологического расклада. Имел место прецедент неоппозиционного сознания. То есть не "за" или "против", или даже "вне", а по касательной. (По возможности касаясь чего-либо или кого-либо в отдельности - помимо принадлежности к общественным категориям.)

В силу невычисляемости такой касательной в самое матерое позднебрежневье проскользнула сквозь рогатки цензуры, натасканной на "наше" и "не наше", вышедшая десятитысячным тиражом и в трехдневный срок раскупленная книжка Ивана Жданова "Портрет", в которой ни разу не упоминались КПСС, Революция, Ленин, Родина или Россия, хотя назвать ее космополитичной тоже было нельзя. Потом года два аннотировалась на обложке "Вопросов литературы" публикация стихотворений целой обоймы "экспериментальных поэтов", затягивавшаяся из-за впитанной в бюрократическую кровь осторожности, (ведь единичное официально признанное явление контролируемее массового,) и все таки состоявшаяся, пусть не там и не тогда. Но едва разрешив дилемму молоха тоталитарной регламентированности, все эти поэты оказались перед молохом не менее тоталитарной аморфности. То, что тогда казалось выходом, на практике было все же только лишь щелью в замкнутом, замотивированном, засоциализированном и заполитизированном пространстве. Группка поэтов сиганула в эту щель на свободу и очутилась в открытом космосе, потому что все остальные остались на месте - по ту сторону щели. Потом культурная ситуация изменилась в невыгодную для культуры сторону и щель слегка подремонтировали при помощи все еще вписывающегося в обрывки привычных представлений об искусстве посмодернизма. Так и болтаются теперь эти отдельные поэты за пределами обозримой ситуации, как искусственные спутники на орбите, когда лететь назад тошно, а вперед - не к кому.

Но, может быть, и есть к Кому.

Я не представляю себе веру как членство в партии. И требования соблюдения неких норм побаиваюсь, как "Кодекса строителей коммунизма". В свою очередь беспредел тоже представляется мне малопривлекательным. К тому же я православный. Не стану перечислять достоинства своей конфессии, хотя и не сомневаюсь в них. Одно очевидно. Прежде я был членом церкви в течении долгого времени поруганной, церкви маргинальной. Теперь церковь, как и постмодернизм, выбирается из маргиналов. Она все больше и гораздо успешнее постмодернизма сопоставима с массовой культурой и шоу-бизнесом. При этом Некто неисправимо маргинальный оказывается в ней не при чем и остается стоять в сторонке в некотором одиночестве. Может мне это только кажется, но меня - драматизировавшего жизнь до четырехлетнего возраста в значительно большей степени, чем после, ставшего затем хиппи, до сих пор болтающегося на околоземной орбите в качестве неопознанного поэта - почему-то неостановимо тянет присоединиться к этому миражу. Потому что самым неопровержимым доказательством истинности христианской веры служит для меня некоторая наружняя, уж извините, пришибленность нашего христианского Бога. Его несомненная уязвимость в сравнении импозантно-беспощадными подавляющими языческими богами или анемично бесстрастными богами буддизма, или авторитарным богом мусульман. Какой еще бог позволил бы себя распять, позволил бы себе потерпеть видимое поражение, не побоявшись нанести урон чести своего мундира? Разве что мундира не имеющий. И хоть я мог бы опереться на общепризнанные авторитеты православия, выдвигающие требование: "Церковь должна быть так же бессильна, как Бог", позволю себе все же не обременяться доказательностью. Ведь она, если и вызывает сомнение, то у других. Мне почти уже не требуется, чтоб меня поддерживали и одобряли. С меня - отвлеченной единицы, затерявшейся в статистическом кошмаре, именуемом моей Родиной - достаточно того, что мне самому из последних сил приходится искать основания кого-либо поддерживать и одобрять.

Но следует ли без конца оставаться маргиналом? Ведь очевидно несоответствие в том, что Господь - центр мироздания, в своем земном воплощении реализовался как маргинал. Не императив ли это того, что необходимо, наконец, однажды исправить существующее положение вещей, а не сидеть, злорадно рефлектируя, в сторонке. Только вопрос в том, какие средства для этого применимы? Нужно ли для этого сперва себя зарегистрировать, закрепить за собой определенные права, связи, сферы влияния? Разве не оказались все те, кто с этого, казалось бы, успешно начал, в конечном итоге вечными аутсайдерами? Где все эти многочисленные лауреаты сталинских и государственных премий? С другой стороны, вся история XX века напичкана примерами пусть зачастую летального, но зато долговечного и победоносного торжества маргиналов. Маргиналами были импрессионисты, а затем и постимпрессионисты, Кафка, Мандельштам, Платонов и Булгаков, и все, как на подбор, гении русского светского богословия. А разве большевики не начинали как маргиналы? И тоже добились успеха. И если не хочется, чтобы тебя путали с большевиками, надо признать, что быть маргиналом - это не внутренняя потребность, а вынужденная необходимость. То есть - это не чей-либо тактико-политический выбор, а просто его так выбрали.

Внутренняя потребность Кафки - оказаться Кафкой, не ловча, не подтасовывая фактов, не подтягивая их на себя, как пресловутое одеяло. Пусть даже придется умереть, не получив однозначных тому подтверждений и завещав сжечь свои рукописи из отчаяния, а не из заранее рассчитанного кокетства, то есть всерьез, как второй том "Мертвых душ". При этом не настаивая на обязательности подобного трагизма, а просто потому что так тебя выбрали. Ведь никто не будет против, (не был бы, я думаю, против и Кафка), чтобы выбрали, как Толстого или Достоевского. Но весь фокус в том, чтобы найти в себе силы обойтись без ненужного цинизма.

Цинизм, сопутствующий загнанному в угол сознанию - неизбежное следствие всеобщей неспособности оперировать чем либо иным, нежели методом оппозиций. Тем более сейчас, когда тоталитарная определенность выродилась в тотальную аморфность, а осмысленная оппозиция тоталитаризму трансформировалась в бессодержательную тотальную оппозицию всему. И человечеству, все еще продолжающему оставаться в консервной банке массовых мифов и иллюзий, внутри которой начались неконтролируемые хаотичные процессы, так или иначе придется взорвать ее и глотнуть освежающего онтологического воздуха. То есть проделать путь пусть пока и заглохшего, но, пожалуй, единственного обнаружившего способность существовать вне тупиковой оппозиционности, а потому не исчерпанного метареализма.

Окружающее нас пространство окончательно перестало быть предсказуемым. Оно и прежде было таким, но временно затаилось. Поэтому оно не нуждалось в описании, а нуждалось в узнавании. И у метареалистов, или еще как угодно можно их обзывать, оно было узнаваемым. Причем, с первого касания, с какого нибудь "осыпается сложного леса пустая прозрачная схема..." и так далее. Метареализм был прочитан, как узнавание, но как описание он не был проинтерпретирован. Ведь пределы обитаемого пространства оставались ограниченными. Оно все еще продолжало быть замкнутым, то есть идеологически обреченным. И выдав на гора добытые им приемы воспроизведения узнаваемого пространства, метареализм заглох. Жила оказалась неперспективной. Общество еще не научилось перерабатывать добытую руду. Никакой речи не могло быть о широком применении.

Теперь, когда окружающее нас пространство достигло необходимой хаотичности, оно уже нуждается не только в узнавании, но и в узнаваемом описании. И у заброшенной жилы метареализма появилась перспектива применения. Но неужели всерьез можно рассчитывать на актуальность усвоения усложненного культурного кода? Только ведь у человечества нет другого выхода. После того, как оно загнало себя в угол крайней интеллектуальной примитивности, ему больше некуда деться.