дискретная непрерывность любви

н е о р о м а н

 

- Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, 
какой вам не говорил ни один из пророков...
- Ну? Ну?.. Хх...
- Это - что частная жизнь выше всего.
- Хе-хе-хе!..Ха-ха-ха!..Ха,ха!..
- Да, да! Никто этого не говорил; я - первый... 
Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и 
смотреть на закат солнца.
- Ха, ха, ха...
- Ей-ей: это - общее религии... Все религии пройдут, 
а это останется: просто - сидеть на стуле и смотреть вдаль.

                В.В.Розанов,"Уединенное".

Видоизменяясь, вечность создает иллюзию времени. 
Избавиться от обмана можно, только рассмотрев в 
этой изменчивости одну и ту же варьирующую себя вечность.

 
1.

...я не виновата, что собственные недостатки раздражают меня меньше, чем чужие достоинства. Например, ленкина ослепительная космическая красота - громоздкая, как скафандр, который занимает слишком много места, если не парить в безвоздушном пространстве, а сесть в нем где-нибудь в гостях за людный праздничный стол и в котором, куда ни войдешь, втаскиваешь за собой еще и свою кровать - ведь космонавт, вышедший в открытый космос, тоже привязан к своей ракете. К тому же кровать у Ленки вечно не застелена, одеяло опрокинуто навзничь, мятая простыня хранит оттиск отсутствующего тела. Есть нечто элегическое в том, как она неделями сушит постельное белье на балконе, пока оно не станет фанерным, и в тусклую ветреную погоду, когда Ленка уходит на кухню варить кофе и мы переговариваемся через резонирующую животрепещущую бетонную стену, я, цепенея, засматриваюсь в балконное окно на безразличие, с каким ветер мотает на веревке одеревенелое белье - тогда время становится наглядным, как раскачивающееся белье, и реальным, как зрительная галлюцинация.

...в моем организме есть одно устройство где-то в области диафрагмы, нечто вроде поплавка брезгливости, начинающего подрагивать, когда я остаюсь у Ленки ночевать - ведь кровать одна и спать приходится вместе. Это неизвестно откуда взявшееся устройство я не могу объяснить себе ни своим происхождением, ни естественным отбором, не позволяющим мне, когда опаздываю на метро, взять одно из такси, регулярно заезжающих на заправку через дорогу от ленкиного дома - слишком часто засиживаюсь у нее: курю, сплетничаю, бездельничаю.

...я протестую против всего, не укладывающегося в рамки естественного отбора, ведь если он руководит всем в мире, как этому учили нас в школе, я требую равного со всеми внимания с его стороны, чтобы не обнаруживались у меня ненужные, не вписывающиеся в мою жизнь свойства, а если он почему-либо не справляется с возложенными на него обязанностями, тогда пусть освободят меня от его гнетущего присутствия.

...но не происходит ни того, ни другого. И обреченность сыростью расползается по обоям моей комнатки в коммунальной квартире, переплетается с гирляндами блеклых цветов, прикидывается орнаментом. Цепкими карликовыми кустами караулит у вкрадчиво отворяющейся вовнутрь двери, цепляя за полы халата, когда выхожу на кухню разогреть преданный, как дворняжка, чайник или дежурную сосиску, от чего халат распахивается до неприличия и я озираюсь - боюсь быть увиденной. Но кто-то заботится о том, чтобы в этот момент в нашем коридоре никого не было.

...мне тоже есть о ком заботиться, поливать. Мы двойники с долговязым комнатным растением на моем подоконнике, с недоумением растопырившим свои четырнадцать твердых глянцевых листьев и этим ограничившимся в освоении прилегающей территории, деля ее со стопкой книг, несданных в районную библиотеку, куда я записалась сколько-то неразличимых лет назад с нелепой целью - хоть как-то устроить наконец свою жизнь. С этого подоконника, сложив руки листьями, перед возвышающимся надо мной квадратом ночного искупляющего неба с водруженным посреди него распятием оконной рамы, подсвечиваемой с улицы участвующим в литургии фонарем, я, как и мое растение, тоже молюсь о тепле, о воде, о фотогенезе. Я слишком много читала в детстве, мечтала, выдумывала. Свои фантазии я любила больше реальных людей, больше мамы с папой. Поэтому их так рано не стало. Мама нянчилась с отцом, а он капризничал. Он тоже любил свои капризы больше дочери. Для меня так и осталось необъяснимым - отчего они были счастливы.

...разговаривая с ним, я прогуливаюсь, отпущенная собственной жизнью на волю, как по садово-парковому комплексу, где вижу себя гипсовой скульптурой - то девочкой с мячом, то девушкой с веслом - в зависимости от возраста и так, словно моя жизнь мне не касается. Он знает все о прошлом, от чего оно перестает тяготеть надо мной. Он знает о моих родителях так, словно прочел о них подробный роман из разряда семейной хроники. Он появился неожиданно в моей запертой на ключ комнате. Я отперла, вошла, включила свет - а он сидит. Я перепугалась. Он заговорил, попытался объяснить, успокоить. Голос у него был анестезирующий. И в своей одинокой, сумасшедшей жизни, когда временами хочется на стену лезть, я поверила всему и успокоилась. Привыкнуть к нему было трудно только в самом начале, а потом наши ежевечерние разговоры потеснили позднее засиживание у Ленки. Но невозможно было отделаться от подозрений о его постоянном присутствии. У женщины есть свои физиологические секреты. Ей нужно побыть одной. Впрочем, вел он себя деликатно. Когда было нужно - исчезал. И все же мне казалось, что его не совсем нет. Чтобы переодеться, я забивалась лицом в тесный угол за приоткрытой дверцей шкафа, что могло быть чистой условностью, и голой спиной, чуткой как локатор, старалась угадать, смотрит он на меня или нет. Не знаю, был ли он в это время где-то в комнате - я его не видела

...этому никто не поверит. Я тоже иногда сильно сомневаюсь в реальности происходящего. Это все равно, что раздвигать заросли времени и видеть себя на том берегу. Издали ты кажешься себе вырезанной ножницами приблизительной бумажной фигуркой днем, на работе, среди баб, тоже имеющих только одну какую-нибудь плоскую особенность. Как-будто непрерывно дующий ветер треплет нас всех и загибает на одну какую-то сторону. Например, трапециевидная Ирина вяжет. Акселератка Наташа вызывает всеобщее любопытство - встречается с арабом из Кувейта. Щебечет с ним по телефону по-английски. У нас все любят Таню. Раньше она работала в райкоме комсомола, а вышла замуж и перебралась на наше тихое болото. Теперь она жена, мать и наш профорг. По телефону звонит - позавтракал ли муж, пообедал ли после школы сын. Наверно таким и должно быть счастье, но, по-моему, у нее есть любовник. Еще с нами работает Елена Владимировна. Быт ее обозлил. Сын у нее пьет. Является прямо к нам в контору просить денег. Она не дает. Вообще-то, мне кажется, все они меня тихо недолюбливают. Я думаю - из-за моей необщительности. И тут посреди белого рабочего дня я вспоминаю наши с ним ежевечерние приглушенные разговоры - и они мне кажутся неправдой. Нельзя жить так, чтобы не происходило видимых событий, чтобы жизнь невозможно было пересказать

...независимость - роскошь. У меня потому ничего нет, что за независимость надо расплачиваться. Все уживаются с долей неуважения к себе. Прикидываются. Призрачным материальным достатком компенсируют собственную ущемленность. А то, кто стал бы держать их на работе. А я постоянно меняю место работы. Временами я думаю, что лечу в пропасть. Но как только представлю, что в этой пропасти меня ждут мамочка с папочкой - сразу становится легко и нестрашно. В этой жизни мы не успели, не додали друг другу, не допоняли, не договорили. А там у нас будет время посидеть, во всем разобраться.

...папа читал мне вслух сказки Гофмана. А я нарисовала шариковой авторучкой на обоях смешную маленькую девочку. За нее меня ругала мама. Откуда он мог обо всем этом знать? Он говорит, что мы знаем все о прошлом и будущем, но, когда рождаемся, забываем. А вспоминаем опять - после смерти. Что наш мозг так же бесконечен, как космос, но развернут в другом измерении, поэтому в нашем измерении он непознаваем и спокойно умещается в черепную коробку. Что, вообще, бесконечное по содержанию всегда имеет конечную форму. Может быть он врет, но я ему верю.

...мы вместе с ним вспоминаем. Как папа забирал меня из детского сада. Я протягивала ему руку в синей вязаной варежке. Он расспрашивал меня. Я рассказывала. Оля ударила Наилю лопатой по губе - ведь в детском саду народы перемешаны, как в Вавилоне. У Наили из губы пошла кровь. И что мальчишки плюются и толкаются. И папу дразнят "Карабас-Барабас" за черную бороду. Мама к этому времени всегда была уже дома. Я мыла руки большим овальным мылом, которое не могла удержать. Оно выскальзывало и металось в раковине, но убедившись, что ему оттуда не выскочить, замирало на отверстии стока. Я брала его осторожно, как гранату, и так же осторожно старалась уложить в мыльницу. Но иногда оно еще раз вырывалось и носилось по линолиумному полу. Наконец, когда мне удавалось укротить его и уложить на место - в мыльницу, похожую на птичье гнездо - я домывала руки и мы садились ужинать.

...он сказал, что покажет мне, где спрятан клад. Ночью, когда соседей парализовали сновидения, он привел меня в Женину комнату. Так у нас в квартире называют кладовку. Помимо продолжающих висеть пустых киотов и подобранных на помойке медных с облезлым серебрением окладов от двух здоровенных храмовых икон нечто неистребимое осталось от жившей здесь Жени-богомолки. Я избегала встречаться с ней взглядом, откровенно давившем на мою совесть, и только боковым зрением замечала ее похожий на черепаший панцирь горб. Женя вела отщепенческую жизнь, даже готовила отдельно на электроплитке у себя в комнате, откуда расползались едкие запахи, от которых нельзя было спастись во всей квартире. На кухню Женя выходила понаблюдать за нами. Молча садилась в углу на высоком Алексей Васильевичем сооруженном табурете, и мне всегда казалось, что на кухне сидит гигантская морская черепаха и смотрит на нас нездешними приспособленными к подводному зрению глазами, не понимая и жалея. Свою дверь Женя выкрасила чудной отечественной бурой краской. Вот уж шесть лет, как Жени нет на свете, а краска до сих пор не высохла. Каждый хоть раз, забывшись, попадался на эту клейкую ловушку для мух, оставляя на ней частицы отлепляемой одежды. А в июне, когда летел тополиный пух, дверь становилась мохнатой. Как-то Женя вышла на кухню с узелком и объявила, что едет на родину в деревню - помирать. Уехала и померла. По квартире распространились слухи о несметных деньгах, доставшихся ее дальним - десятая вода на киселе - родственникам. Наверно я могла бы знать об этом больше, ведь есть же люди, которые без отвращения разглядывают чужие увечья или не отворачиваются на улице от раздавленного автомобилем беспризорного животного, не смущаясь вида вывалившихся на асфальт жидких кишок. Пусть я не выдерживаю проверки на вшивость, но я всего лишь скольжу по поверхности чужих жизней, не решаясь заглянуть в них поглубже, и только догадываюсь о чем-то тревожно притягательном, начиняющем их. Освободившаяся комната стала всасывать в себя вещи. Эти вещи соотносились со своими хозяевами по простой аналогии. Валентина Николаевна первой установила здесь мелкособственнический сундук с пронафталиненными в нем вышедшими из употребления пальто. Алексей Васильевич набил в стену гвоздей и развесил разнокалиберные часы - от благородных настенных, обладавших некогда боем, до убогих навеки вставших послевоенных ходиков. Это потому, что был он ветераном Второго часового завода. Грязновы внесли старушечье приданое Александры Ивановны, только из-за жилплощади вышедшей на старости лет за слепого Ивана Алексеевича - обветшалый диван-кровать, вместе с матерью вселенный детьми и переехавший сюда из их квартиры. Гена свалил в углу подшивки журналов, связки никчемных с коммерческой точки зрения книг с золочеными корешками - в этом он разбирался, его и сейчас можно найти за прилавком "Букиниста" в высотке на Котельнической. Когда никто не видел, меня тянуло в кладовку, из которой так до сих пор и не выветрился запах готовившегося Женей варева, и, сидя на шатком венском стуле, я старалась вычитать какую-то чудесную, способную изменить всю мою жизнь истину, которую просмотрели все остальные в чахоточно похудевших от отсутствия страниц томиках энциклопедии "Гранат", во внушительных, с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, изданиях "Реклю", как гербарий засушившего на своих страницах деятельную пору раннего капитализма, и даже в кустарном "Огоньке", натужном "Новом мире" и великолепной глянцевой "Америке". Весь этот Египет вещей осветила маломощная лампочка под самодельным Жениным клееночным абажуром, когда мы вошли и я крутанула на сто восемьдесят градусов язычок допотопного выключателя. Потом я притащила с кухни высокий табурет и, встав на него, надорвала многослойные обои - вышло воронье крыло, отбрасывающее враждебную тень. Из-под обоев обнажился тусклый кафель бездействующей печи. Он показал мне плиту и объяснил, как ее процарапать в швах и извлечь. У меня духу не хватило воспользоваться без ведома Алексей Васильевича его образцовым инструментом, разложенным тут же, на самопальном верстачке. Пришлось опять идти на кухню за ножом. Когда я проделала все, как он сказал, сломав при этом ноготь на указательном пальце, за вынутой кафельной плитой открылся тайник. Обеими руками, затаив дыхание, как сапер обезвреживающий мину, я извлекла увесистую шкатулку потемневшего дерева со срезанными углами и перламутровым прямоугольником на крышке. Плиту вставила на место и подклеила крыло обоев клеем из тюбика, попавшегося на глаза среди принадлежностей у Алексея Васильевича на верстачке. Никто не проснулся, не увидел, и я со шкатулкой скрылась у себя в комнате.

...за ночь, пропитавшись моим теплом, постель стала одушевленной. В полусне я чувствовала осязание укрывшего меня с головой одеяла. Простынное полотно казалось мне ласковой человеческой кожей. Иногда, раскинувшись, я случайно касалась непрогретого участка постели, вызывавшего неустойчивое пробуждение. Под одеялом, в тепле, насыщенном моими запахами, я потеряла представление об очертаниях собственного тела. Звуки оживающего утра с трудом пробивались сквозь двойные стекла и шепотом подползали сюда, напоминая о плескавшейся где-то жизни. Мои заблуждения на ее счет стали очевидными. Чистое бытие охватило меня - укачивающее сквозное бессобытийное пребывание, когда у времени нет никаких делений и оно бесцельная длительность. Мое рождение приблизилось, стало недавним. Придвинулась воздушная яма безличия, из которой я когда-то совершила плавный подъем, и в ее присутствии все земные стремления и желания сами собой увяли, сделались ничтожными и несоблазнительными. И не было ничего лучше, чем провести жизнь вот так, до конца не просыпаясь, прожить, не живя, держа в уме близкую и легкую, как сновидения, сметь. Сон то накатывался, то уступал сознанию немного жизненного пространства. Тогда мое тело, распластанное как пейзаж, начинало существовать в каких-то своих окончаниях - в рельефе крупнозернистого, отстранившегося, словно чужого мне лица, во вдруг набухавших и томивших высоких сосках, в протяженности уводящего в непроглядную темноту отлого живота, в отдаленных, расположенных где-то на линии горизонта, чуть холодноватых пальцах ног - в остальном оставаясь расплывчатым. Потом я опять засыпала, но снилось мне все то же окутавшее меня и отгородившее от жизни тепло. Никакие натуралистические чувства не тревожили меня, ни голод, ни жажда, ни позывы естественных отправлений - разве что чуть-чуть хотелось по-маленькому - и даже неистребимое социальное чувство страха, потревоженное неподчинением общеобязательному распорядку дня, отступило с несвойственной ему легкостью. Зрение было опрокинуто, слух сильно ослаблен, осязание и обоняние преувеличены за их счет. Ничему не сопротивляясь, я спала, потеряв представление о времени.

...все таки я проснулась. Перевернулась на живот и уткнулась всем своим существом в хранящий температуру человеческого тела матрас - этот призрачный заменитель отсутствующего рядом еще одного источника тепла. Было стыдно от собственной руки, по детской привычке зажатой между ног. Разомлевшее просыпающееся тело - легкая добыча неопределенных влечений. Но стоит вызвать в воображении реальные облики или имена - например, почти красивого Витю из хозяйственного отдела - как шарахаешься от чужести всех этих людей, которые могли бы так глубоко проникнуть в недра твоего существования. Я проснулась окончательно к началу обеденного перерыва. Надо было звонить на работу и оправдываться. Я наврала Тане про внезапно начавшуюся менструацию, сопровождающую ее тошноту и сильную головную боль, узнала, что начальник с утра уехал в типографию, положила трубку и стала сходить с ума. Как ненормальная, бросилась в ванную, на глазах у озверевших соседок запахивая на ходу халат. Под душем ко мне вернулось чувство собственного тела, заряженного лихорадочной сумасбродной энергией. Вытираясь, массировала конечности, как спортсмен перед стартом. Чистила зубы и перед зеркалом корчила рожи, сама себе стреляя глазами. У себя в комнате вынула из шкафа и набросила на спинку стула платье, до сегодняшнего дня бывшее вечерним - узкий черный шелк, меняющий походку и заставляющий поджимать губы. К нему подойдет фиолетовая - цвета парижских набережных, окрашенных моим воображением - помада. Верхней губой облизала нижнюю, как поцеловала саму себя. А вот единственная целая пара колготок, приберегавшаяся на особый случай - чем глубже окунала в них ногу, тем выше подымался, очерчивая ее, отточенный контур. Встала в тоже бывшие выходными замшевые с лакированными бантами черные туфли на шпильке. Вползла в платье и обтекаемая, как рептилия, подалась вперед, к зеркалу, выискивая, каких красок недостает в моем лице. Обвела глаза и нанесла на скулы румяна цвета посиневших кровоподтеков. Остригла ногти, поровняв их со сломанным на указательном пальце, и покрыла итальянским лаком из остроконечного пузырька - в тон губной помаде, чем очень гордилась. Стала перебирать в воздухе пальцами, торопя высыхание лака, и, окончательно убедившись, что он достиг глянцевой ракушечной твердости - вот почему ракушечные пляжи кажутся мне омерзительными россыпями человеческих ногтей - запустила руку в гипнотизирующую шкатулку с перламутровым прямоугольником на крышке. Это напоминало игру "Удачливый рыболов", в которую я играла в детстве. Игрушечной удочкой с магнитом на конце веревочки водят по дну коробки и вынимают попавшихся на магнит плоских картонных рыб с металлическими скобками в носу - нарисованных щуку, сома или карася. Мне попалась брошь - крупная алмазная девятиконечная звезда, мерцающая как медуза. Ее я приколола на платье. За ней я выловила массивную цветного золота цепь - ее длины хватило дважды обвить мою шею. Следом появилась цепь причудливого плетения с висящим на ней червонного золота жуком-скарабеем, сверкавшим изумрудными глазками. Еще я выбрала гарнитур из кольца и серег в виде холодных цветков с алмазными лепестками и сапфировой сердцевинкой, и листьями, выложенными мелкими изумрудиками - с одного из листьев стекала бриллиантовая каплевидная росинка. На запястье застегнула широкий чешуйчатый - золотой рыбьей шкуркой - браслет. На самом дне, среди груды десяток с простоватыми профилями Николая II и представительными, хоть и более мелкими, его отца - Александра III, я нащупала две фотографии, наклеенные на цвета бильярдного сукна твердый картон с золотым обрезом. На одной - золотым тиснением было выдавлено: "Фотография Эймлера, Б.Никитская, д.7". На другой - выцветшими абрикосовыми чернилами стояла дата "1900 г.".

...приближение к месту работы вызывает у меня подташнивание. Снимая свое уставшее от жизни пальто, я стояла в хлынувшем с моим приходом отчуждением. Оставалось два часа до конца рабочего дня. Первой изобразила недовольную физиономию Елена Владимировна. Непостижимо, почему вся ее одежда выдержана в самых унылых тонах. Я понимаю, она строгих правил, она сформировалась как личность в суровые годы, время прихода и ухода с работы для нее священно, но почему суровости подобают вываренные бурые цвета, а не просто черный или чисто красный, или небесно голубой. И потом, строгие правила не мешают ей за счет рабочего времени отстоять очередь в магазине. И вот, не сумев проглотить возмущение моим вызывающе парадно-выходным видом, Елена Владимировна застыла с неприступно-укоризненным выражением лица. Ее примеру последовала Ирина. Хотя она сама частенько опаздывала и отпрашивалась пораньше за сыном в садик, ей это не казалось послаблением - ведь дома она вкалывала заметно больше. Таня была сегодня в новом финском костюме из госпродажи, но кофта, которую я уже много раз на ней видела, к нему не шла. Мое провокационное поведение, конечно, расценивалось Таней как глупое, но опуститься до возмущения Елены Владимировны и Ирины ей не позволяло чувство собственного над ними превосходства. Равнодушная Наташа вынула из сумочки зеркальце и занялась макияжем. Но когда молчаливое возмущение, достигнув своего пика, несколько затянулось, приняв монументально-неподвижные формы, сковывающие прежде всего самих возмущавшихся, она отложила косметику и намеренно демонстративно проследовала через всю комнату к моему письменному столу, усадила на его противоположный от меня край свой елозящий в туго натянутых джинсах задик, перекинулась ко мне, от чего ее фирменный тяжелой вязки с глубочайшим треугольным вырезом свитер провис, открывая вид на незнающую лифчика самонадеянную грудь с перламутровыми пуговичными сосками, дотронулась до алмазной звезды на моем платье и широковещательно объявила: "Похожую вещь я видела в комиссионке. Она стоила сорок семь тысяч!". В этот момент я почти влюбилась в нее. Сорок семь тысяч для Ирины были равносильны контузии. Вероятно она машинально поделила эту сумму на плату, выручаемую ею за каждую связанную на продажу вещь, и получила в уме недосягаемый результат. У Елены Владимировны высеклась лишь кривая усмешка, значащая, что честным трудом - представление о котором сложилось у нее под диктовку жизни - такая сумма никому не дается. И она была права. Это успокаивало ее. А мысль, что нечестные деньги никого не доводят до добра - примиряла с жизнью. У Тани появился предлог заинтересоваться моими цацками - она ведь не могла позволить себе заметить их первой. Оправившись, не в силах противиться притяжению дорогих вещей, наконец, подошла ко мне и Ирина. И только Елена Владимировна была тверда, как кремень, олицетворяя собой неподкупность. Но я знала, чем подкупить ее - и всех их с потрохами, Таню с ее достоинством, Наташу с ее раскованностью. Я куплю вам в начале будущей недели торт, какое-нибудь "Птичье молоко", и сразу две бутылки шампанского. Мы запрем нашу комнату изнутри, достанем из наших канцелярских столов, из самых нижних сдвоенных ящиков, по неуклюжести напоминающих ортопедическую обувь, дешевенькие фаянсовые чашки, посидим, разоткровенничаемся и вы мне простите до следующего раза мое выпендривание, а об опоздании вовсе забудете вспоминать.

...конец рабочей недели. Елены Владимировны всевозможных возрастов и вариаций расползались из контор по домам. Они преобладали в реке людей, разбивающейся боковыми улицами на рукава, образующей заводи в магазинах и на автобусно-троллейбусных остановках. Эта река несла и меня, но как инородный предмет, брошенный в стремнину. Я шла отдельно от остальных. Я двигалась с меньшей скоростью, не так целеустремленно. Я задерживала свой взгляд на встречных лицах. Я вглядывалась в отражения просторных стекол витрин - в них я проплывала обитательницей огромного аквариума среди скопления других его обитателей - мне хотелось увидеть себя со стороны, чужими глазами. Кто я для других. Какая я. Кем я им представляюсь. Что они думают обо мне. Кто я на самом деле. Мое утомленное пальто скрывало вечерний парад, алмазную звезду, оно сопрягало меня с окружающими, стушевывало мою обособленность. Я ничем не выделялась среди будничных фасонов, среди расцветок толпы, дотянувшей лямку рабочего дня. Но прямая спина, подтянутая, пружинящая фигура, опирающаяся на высокие каблуки, должно быть, угадывались под обреченно опущенными плечами пальто и выдавали меня, как выдает военная выправка переодетых в штатское диверсантов. Одиночные взгляды задерживались на мне. Я шла наугад. Входила в магазины, но очереди отторгали меня. Они состояли из готовых на скученность подавленных существ, смирившихся с необходимостью вынужденного примыкания. Насильственность очередей выталкивала меня назад, на улицу, в надежде отыскать в каком-нибудь закоулке чудом затерявшийся магазинчик, еще не обнаруженный людьми, где было бы все и не было никого.

...все таки я потащилась к Ленке. Выпендреж только на работе нельзя считать полноценным. Итак, до Преображенки на метро и еще троллейбусом. Давала себе слово вернуться домой хотя бы ночевать и предчувствовала, что не вернусь. Завтра суббота и ночь на Пасху. Бесполезно спрашивать себя, почему я такое слабовольное существо. Но от чего-то постоянно при мне моя плебейская пришибленность. Спустилась в метро, и ведь знала, что разменная касса - в вестибюле с противоположного входа, а здесь одни автоматы, и у меня ни копейки мелочи. Это обычная рассеянность, когда я поддаюсь своей слабохарактерности и плыву по течению. Начинаю вдруг сосредоточенно думать о чем попало, извожу себя угрызениями совести, хожу как лунатик, налетаю на прохожих.

...в пятницу вечером, в троллейбусе пассажиры всегда плотно прижаты друг к другу давкой, и от каждой притертой в толкучке посторонней руки чувствуешь себя общедоступным публичным стадным животным. И думаешь, как бы приспособиться и не так скрупулезно фиксировать каждую впрессованную в меня чужую руку, например, костяшками пальцев давящую наискосок и как-то сбоку в беззащитный пах, или холодящую сзади прикосновением в области кобчика и вкрадчиво, до мурашек по спине, сползающую вниз, или вдавленную в мякоть груди. В такой ситуации я постоянно мучаюсь решением проблемы, передавать деньги на билет или не передавать. Во-первых, через битком набитых граждан не продерется ни один контролер, а, во-вторых, чтобы достать из сумочки деньги, придется столько раз пихнуть локтями близстоящих товарищей и извиниться, что лучше не связываться, а прикинуться, что у тебя "единый", и вывалиться на остановке в общей лаве пассажиров, когда не разберешь, кто с билетом, а кто - без.

...Ленка мыла ноги в ванной - длинные белые конечности, протяженной длящейся формы, покрытые черными волосками. Зернистая кожа не располагает к прикосновениям. Даже прекрасное ленкино лицо, притягивающее взоры, как намагниченное, дурнело на ее крупном голом торсе. Если смотреть ей глаза в глаза, видеть только лицо, лишенное особенностей, как все прекрасное - перехватывает дыхание. Если целовать ее влажные губы, из-за которых сверкают ее совершенные, словно искусственные, зубы, то нельзя ее не любить. Не желать. Только не рассматривать ее купающейся в тусклом освещении общественной лампочки в коммунальной ванной. Именно при таком свете человек физиологичен. Он пахнет. На нем растут волосы и, если разглядывать их вблизи - каждый волосок противно торчит из кожи, безучастный как паразит, освоивший чужой организм. И само тварное тело живет судорожной сомнительной жизнью. Оно глупо. Оно обитает во внешнем мире независимо от тебя, и даже в шикарном платье вдруг может подвести живот и надо бежать в туалет.

...вечер, проведенный вдвоем с Ленкой за кофе и сигаретами - это бессодержательное заполнение зияющих пустот, избороздивших мое бесплодное существование, так и не нашедшего себе практического применения. Есть множество статичных состояний, с успехом заменяющих жизнь. Например, пребывание в одном измерении с вечностью, в полутьме, за ленкиным столом, когда ее мальчик уже спит в кроватке за шкафом, перегораживающим комнату, и за разговорами вполголоса можно перекладывать время, как детские кубики, или сдвигать и раздвигать, как складной метр, и верить, что ты способна прожить так бессрочно, ни разу ни о чем не пожалев, не нуждаясь в дополнительных стимулах и не принимая в расчет естественных потерь. Тогда для всего находится своя интонация и все можно объяснить. И невозможно усомниться, что все эти внезапно объявившиеся у меня украшения - бабушкино приданое, которое раньше не решалась надевать. И чтобы совсем усыпить ленкину бдительность, позволить ей нацепить их на себя и пообещать как-нибудь дать поносить. И еще долго после суеты перед зеркалом сидеть, накачивая друг друга своими душещипательными переживаниями, как будто поочередно делая друг другу дыхание рот в рот. Поздно улечься рядом, старательно не соприкасаясь, в единственную постель и назавтра поздно проснуться, когда Ленка давно уже встала и даже, судя по запахам, жарила на кухне котлеты. Открыть глаза и увидеть четырехлетнего мальчика, сосредоточенно подглядывающего из-под круглого обеденного стола со слоновьими ножками. И потом прособираться домой весь день, но так и не собраться до позднего вечера.

...в ночь на Пасху мы с Ленкой ходили к Обыденской церкви, притормозившей на крутом спуске старообразного переулочка. Как кадры неореалистической киноленты, в окружающих домах светились окна или проемы балконных дверей жилых квартир и учреждений, откуда высовывались жильцы или сторожа, из-за спин которых виднелись фрагменты попавшей в кадр домашней или казенной утвари - шкафов, ковров, настенных часов, портретов членов правительства, семейных фотографий, графиков и социалистических обязательств - всего, чем располагал в качестве декорации переулочек в эту ночь на данном историческом отрезке. Крестный ход здесь по бедности своей приближался к катакомбному, и люмпен-интеллигенция, пересыпанная старушками, засоряла переулочек, заражаясь энтузиазмом первых христиан. Здесь собирался весь выпуск ленкиного театрального училища. Они сценически расцеловывались, отыскивая друг друга в толпе, которая казалась им массовкой или зрительным залом. Здесь, иногда, Ленка сталкивалась со своим бывшим мужем. С ним она изо всех сил старалась быть, как со остальными. Но я знала, что он ее бил. Она тоже не оставалась в долгу, и он ходил на репетиции с расцарапанной рожей. Однажды он застукал ее садящейся в "фольксваген". За это, когда она явилась домой, он заехал ей кулаком в пах. Я никогда больше не видел у женщины в таком месте такой синячище. В таком виде она уже ни к кому долго не могла от него бегать.

...мы с Ленкой протискивались поближе к переносным ограждениям. Церковь была битком набита, и усилиями милиции перед ней выгораживалось пустое пространство. Через него сновали допущенные добровольцы и покупали в специально выставленном у церкви ларьке свечи для тех, кто передавал деньги. Тоненькие свечи по тридцать копеек быстро кончались. Мы с Ленкой потратились на две пятидесятикопеечные. Добровольцы не управлялись и старушки наседали на скучавшего милиционера, тыча деньги ему в ладонь, и милиционер шел, и не было никакого антагонизма, а была теплая апрельская ночь, на которую пришлась Пасха. По рядам волнообразно передавалась торжественность. Оканчивалась служба и начинали звонить. Зажигались в руках свечи, словно налетал в переулочек светящийся рой, и выползала из церкви вереница крестного хода. Против часовой стрелки огибала церковь, шла через бутафорский палисадничек, чахнувший позади апсид. Среди набожных старушек маячила высокорослая фигура ленкиного сокурсника. При входе в церковь вереница запнулась. Ленкин сокурсник споткнулся о переднюю старушку, его качнуло, руку со свечой метнуло в сторону над головами богомолок. И хотя его самого относило от свечи, глазами он оставался с нею, тревожась, чтобы не погас глазок. Но тот только моргнул и снова ровно затрепыхался на фитильке. Вереница тронулась и степенно вползла в церковь. Вышел священник и на три стороны возвестил: "Христос воскресе!". Толпа откликнулась: "Воистину воскресе!". Стали целоваться. Я молчала. Мне было стыдно кричать. Мне казалось притворством изображать из себя единодушную массу. И только одними губами я прошевелила: "...истину...скрес...". И сразу толпа развалилась, распалась, рассыпалась группками, заговорила, зашумела, кто-то кого-то звал, кто-то куда-то протискивался - и все потянулись прочь из переулочка.

...мы возвращались бульварами. Ленка жаловалась на соседок. Постоянно выходило так, что скорее Ленке было куда привести мужика - в свою комнату, разгороженную шкафом, за которым спал ее четырехлетний сын - чем мужику, добивавшемуся ее усиленной трепатней. Но стоило наступить этой банальной развязке, сопровождающейся негодованием соседок - двух старушек с героическим прошлым - и ее интерес к трепачу улетучивался. И как тот ни добивался повторного свидания, Ленка ускользала. Она начинала новую полную воздержания жизнь. Мирилась со старушками и готовила сыну на ужин котлеты. Вот почему у нее сегодня был перебинтован палец и от этого вся ее неустроенность при такой красоте становилась еще пронзительней. А ведь позавчера, когда Ленка выступала перед петеушницами на премьере назидательного фильма для подростков, где она снялась в главной роли, я читала в подростковых неумело подведенных комковатой ленинградского производства тушью, склеивающей ресницы, глазах, как доверчивые девочки воображали себе Ленкину жизнь сверкающей безделушкой - ведь именно таким видится им счастье.

...впереди затормозила иномарка. Дверца открылась и позвали Ленку. Ленкины глянцевые аквамариновые глаза заскользили в сторону, глазные яблоки стали разворачиваться и в них поплыли, переливаясь, ночные огни. Мне захотелось рассмотреть весь мир в этих чудесных отражателях - выпуклых и покатых, с черными круглыми тоннелями посередине, ведущими к блаженным глубинам мироздания. Но Ленка разглядела кого-то в машине, лицо ее сделалось глупо приветливым. "Это Алик! Идем, нас подвезут".

...где-то в одном из домов, в просторной квартире жила преклонных лет женщина, чье породистое лицо навеки запечатлело укор людям, словно виня их всех в покушении на счастье, причитавшееся ей по праву рождения. Ангельской девочкой ее выдали замуж. Ей запомнился зрелых лет мужчина с рассеянным взглядом повернутых в себя глаз, одетый либо в щегольской сюртук с атласными отворотами, либо в шелковый простеганный домашний халат. В постели она его не помнила, там она зажмуривалась. Он зачитывался "Закатом Европы" Шпенглера и после революции перевел деньги со своего счета в лондонском банке на счет государства. Он объяснял: что будет дальше в Европе - известно, а вот что будет дальше в России - он хочет увидеть собственными глазами. Но энтузиазм его быстро угас. Они досуществовали гнетущий отрезок отпущенных им считанных совместных лет. Его арестовали. Заставили кого-то оклеветать. Непривычный к физическим страданиям - он шел на полусоглашения. В камере, когда его оставляли в покое, он упорно винил себя только в том, что не мог пересилить себя в детстве и влезть на дерево, когда его сверстникам, тогда еще ничем не отличавшимся от него, таким же по-детски слабым, впервые пришла в голову эта затея. Когда он попал в лагерь, он стал ходить к колючей проволоке и всматриваться в пучки пробивающейся у столбов травы или в лишенный деталей перекатистый ландшафт. Все это содержало в себе безоговорочную, а потому крамольную правоту. Он завидовал редким деревьям - независимости разветвленных ветвей - и, больше всего, воронам, кружившим по утрам над их плацем, где проводили утренний развод. Это были скупые птицы, убедительные в своем праве на жизнь. Единственное, что оглупляло их в его глазах, почему они - свободные в своем передвижении - выбрали местом обитания эту помойку, этот лагерь. Почему не улетели в Париж. Или им, как и ему когда-то, на фоне происходившего движения огромных человеческих масс, глобальных сдвигов, наглядности исторического процесса, Париж - с его мелкобуржуазным бытом, где потихоньку, незамечаемая никем, может копошиться в себе неубедительная, как он, личность - кажется провинцией. Или они не выдерживают конкуренции с тамошними воронами и естественный отбор отбросил их сюда, на край жизни. И все же он предпочел бы быть вороной. Он даже вообразил себя вдруг превратившимся в человеческих размеров ворону прямо в строю, среди угнетенных бушлатников. Представил себя взмахивающим крыльями, взлетающим над строем, и конвоира в буденовке, целящегося в него из винтовки. Ему не было товарищей в заключенных. Они заботились сберечь свое арестованное тело и при нем - свой пленный дух. А он хотел разлучить одно с другим, поскорее исчерпать эту жизнь, соскользнуть в воронку смерти. Только самоубийство он отвергал. Он ни с кем не разговаривал - его считали доносчиком. Он и сам не был уверен, что это не так - несколько раз его кормил у себя в кабинете офицер из политчасти. Голод катастрофически развивал у него дистрофию. Наконец, однажды он в составе бригады в очередной раз шел на делянку в недалекий от лагеря Соймовский лес. Они шли расконвоированные. Лес был виден за перекатами нескольких голых полей, выбеленных и обобранных зимой. Нищие поля, за которые негде было зацепиться глазу, холодили сердце, словно оно было вынуто из груди и положено прямо на снег. Идти было километра три, но пройти это пространство было для него непосильной медлительной мукой. На первой трети пути он отставал от растянувшейся колонны на километр и еще долго брел один, когда она слилась с махровой чернотой леса, маячившего на стыке полей с равным им по безразличию небом. Он шел, спотыкаясь. Лес подпрыгивал в небо и снова соскакивал вниз. О небе он давно знал, что там никого нет. Он перевел его единственного обитателя на другое место жительства, в глубину сокровенной жизни, в маленькое тесное ядрышко - начало всех начал. Ему хотелось стать таким же маленьким, чтобы и самому вместиться в него. Обрезать всю эту приставшую к нему чепуху, приковывающую его к жизни - все еще продолжающее быть громоздким тело, терзаемое холодом, голодом, усталостью, страхом, все еще испытывающее к себе унизительную жалость. Он добрел до делянки. Он уже привык не обращать внимания на брань, на побои. Он еще пытался дергать с кем-то в паре ручку пилы, поднимать неподъемные, скользкие, с набившимся в кору снегом, вырывающиеся из рук бревна. Он не заметил, когда упал. Не чувствовал пинков, не шевелился, не подавал признаков жизни. И его бросили. Он остался лежать и очнулся на краю леса и ледяной пустыни. Его мучило тепло, еще удерживающее в нем жизнь, взывающее о ней. Оно не давало ему умереть, освободиться, заставляло его хотеть согреться. Для этого нужно было подняться и идти. Ближайшее жилье было там, позади, в разбросанных по всхолмью бараках, которых он не видел, но хорошо помнил, как они беспомощно наклонены один к другому. Он мысленно проделал путь назад. Эту бесконечную муку из последних сил, это насилие над собой, принуждение, в конце которого был все тот же лагерь, то есть тоже мука. Мука без конца и без края. И он понял, что никуда не пойдет. Но замерзать было страшно, страшно было остывать, отдавать по капле тепло, коченеть по частям. Тут он увидел, как из леса вышли волки. Сперва один. Потом стая. Сердце заколотилось. Откуда у него взялись силы так бешено трепыхаться в его грудной клетке. Он подумал, что вот этот, вышедший первым волк, этот сгусток живой материи, слабо аранжированный духом, будет перегрызать его тело - другой сгусток материи, почти уже оставленный душой. Что прежде, чем умереть, он увидит его грязную физиономию с никогда не купанной шерстью, его клыки и слюнявую пасть. Он увидит его совсем близко у своего лица, уткнувшимся ему в шею, где-то там, под подбородком. Ему еще предстояло пережить момент собственного загрызения. Что-то невероятное подкатило к его горлу. Он заклекотал, захлебнулся и умер. Потрепанный пучок его культурологических ассоциаций, который он когда-то так любовно растил, теперь уже слабо перевязанный тесемкой его жизни - развязался. И ассоциации эти рассеялись по свету, чтобы витать меж людьми и быть уловленными талантливыми мальчиками грядущих поколений. А он испытал облегчение. Увидел и лес, и волков и себя самого со стороны. И чувствовал, как его отделившееся от тела изображение, невидимое ни для кого, все бледнело и бледнело, как он все с большим трудом удерживал свое сознание на этом пятачке земли, как его все сильнее влекло ввысь и во все стороны. Он стал подыматься, а лес уплывать из-под ног и умаляться, из-за горизонта выплыл лагерь и растянувшийся пунктир входящей в него колонны. Чем выше он подымался, тем больше будущее открывалось перед ним. И вот он смотрел уже только вперед, в будущее, а потом выше него, туда, откуда исходил свет, и как только первый луч коснулся его, он перестал существовать как нечто отдельное, а стал всем и во всем - чистым звучанием и беспрепятственным потоком. Те же люди, что ушли, бросив его, что боролись за каждую калорию, за каждый градус тепла в своем теле - хранили себя для угрюмых лет, ушли навстречу вымученной жизни. А жена его, чудом избежавшая гибельных списков, в первый же год его ареста, подурневшая и осунувшаяся, звериным чутьем выбрела, вышла на того человека - сурового и неказистого, невыразительного и надежного, с которым сохранила, уберегла свою остальную жизнь и от кого родила Алика.

п р о д о л ж е н и е